Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, это не человек — могильный камень. Истукан. Да какое там! И камень ведь может содрогнуться, а этот... твой муж, твой ударник труда, если хочешь знать, это... это старая лодка, выброшенная на берег! Да-да... старая, рассохшаяся, никому не нужная лодка! Лоханка! Вот так! Вот!..
И она подскочила, готовая, казалось, разорвать тебя на части, и в исступлении затопала ногами, невразумительно выкрикнула что-то. Ты недоумевал. Неужели она не нашла другого, более хлесткого выражения, если уж хочет как можно больнее ужалить тебя? А ведь раньше находила, изобретательнее была. Подумаешь, старая лодка-лоханка! Ты хмыкнул, потом неожиданно даже для себя разразился вдруг хохотом:
— Молодец, теща! Надо же, а? Лохан-ка, ха-ха-а!
А она, потрясенная, не в состоянии вымолвить ни слова, так и застыла. Злые слезы навернулись, задрожали на ресницах. И с безнадежным отчаянием махнула на тебя рукой, кинулась было к дочери. Но и та точно воды в рот набрала, даже не глянула на мать. Никогда еще твоя теща не попадала в такое нелепое положение. Даже растерялась, очутившись между двумя бесчувственными истуканами. В бессильной ярости простирая руки на запад, туда, где гаснет свет, откуда начинается ночь, вся злобно задрожав, хотела, видно, проклясть их, что-то сказать — и не смогла. Казалось, вот-вот хватит ее удар. Но тут, против твоего ожидания, будто что-то надломилось в ней, будто оборвалось внутри и в одно мгновение весь ее гнев, вся ярость, так неистово клокотавшие, сразу погасли, руки упали, взгляд потух, подернулся пеплом — словно ковш воды плеснули на раскаленные уголья... И на ее обмякшем, враз посеревшем лице вдруг явственно проступили так тщательно и искусно скрываемые до сих пор признаки неуловимого увядания. Даже надменная голова, которую привыкла она всегда гордо и высоко носить на людях, сейчас упала на грудь. И оттого ли, что прежде тебе не доводилось видеть тещу в таком надломленном состоянии, ты невольно почувствовал к ней что-то вроде жалости. Она напоминала тебе старую змею, у которой вырвали жало и выдавили яд. И вот она — обезоруженная, беспомощная, не в состоянии даже шипеть. Не поднимая глаз ни на зятя, ни на дочь, молча взяла за руку внучку и, как побитая, тенью потащилась к выходу. Лишь когда закрылась за нею тихо дверь, Бакизат подняла голову. Она и сейчас не промолвила ни слова, только смерила тебя долгим взглядом. И столько холода было в этом взгляде, что ты, вроде бы не чувствуя за собой никакой особой вины, но тем не менее испытывая какую-то странную неловкость, поспешно убрался из дома и в тот же день отправился в бригаду, к рыбакам. Приехал к ним, когда в камышовой хибаре уже по-ночному сгустился сумрак. Баламутный приморский ветер перед закатом улегся, затих. Но море, уходя в ночь, по-прежнему тревожно ворочалось, и волны, не находя себе покоя, тяжело и монотонно ухали. Перед сном ты пододвинул свою постель ближе к стене, где расположился уполномоченный, и прилег; укладывались и другие, и уже вскоре в лачуге то тут, то там раздавался утомленный храп.
— Не спишь? — уполномоченный толкнул тебя в бок.
— Нет...
— Я так и думал... А меня тут, знаешь, бессонница доконала...
Сивоголовый поднялся, запалил папиросу и, раза два жадно затянувшись, зашелся в судорожном кашле. Пошарил в темноте, что-то ища, придвинулся к тебе. От едкого дыма долго не мог прийти в себя, все что-то возился там, стараясь унять кашель заядлого курильщика. Дышал сивоголовый трудно, надсадно, с присвистом, с каким-то хлюпаньем в груди, и нетрудно было догадаться, что он, по всему видать, страдает астмой.
— Слушай... а что ж не задержался дома?
В ответ ты что-то промямлил. Уполномоченный, видать, смекнул, что невзначай задел твое больное место, и потому не стал больше расспрашивать. Он все еще с надсадцей хватал, втягивал в себя воздух, растирал ладонью грудь. Зажатая в пальцах папироса погасла, только чувствовался еще в темноте тяжелый запах табачного дыма.
— Джин-шайтан... черт знает что... — сказал по привычке уполномоченный, продолжая, видимо, думать и мучиться о чем-то неведомом для вас, постороннем. Ты повернулся к нему в надежде, что он скажет что-то еще, но тот лишь беспокойно возился, ерзал, кряхтел на постели. Видно, и этому бедолаге хватает собственного горюшка.
— Как здоровье?
— А, к черту его! К исходу жизни оно ведь у всех в прорехах...
— Дети есть?
— Слава богу, хватает. Жена у меня смазливенькая была. По молодости лет, понимаешь, когда еще постель грела, увлекались и сами не заметили, как высидели целый выводок... обоего пола птенцов полно. Уж на что другое, а на дочерей-то да на сыновей мы богаты.
— А взрослые есть?
— Есть. Сыновей оженили, дочек замуж выдали. Но, Жадигержан, ведь нынешние дети, сам знаешь: борода до пупка, а родителей все равно сосут, как прожорливый бычок свою мать...
— Да-а, такое уж поветрие пошло нынче. Хочешь не хочешь, а пока жив — и пенсию пополам делишь...
— Они ведь не виноваты. Надо было учиться — они учились, не ленились. Десять лет в школе. Пять лет — в институте. Иные потом еще три года в аспирантуре пыхтят. Считай, полжизни ухлопали ради достижения цели. А толку?
Некоторое время молчали, вслушиваясь в ночной рокот моря за окном и в нестройный храп измотавшихся за день рыбаков. Кто-то в углу во сне стонал, задыхался, потом вроде совсем перестал дышать, и ты уж стал не на шутку беспокоиться, и тогда он вскрикнул, проснулся, вскинулся было с испугу... «Шофера, видно, черти дерут? — невесело усмехнулся ты про себя. — Да-а, у всех свои заботы... каждого своя ржа точит».
— Вот так-то, дорогой Жадигер. У бездетного — одно горе, у многодетного их — тысяча...
Уполномоченный прилег в постель, по обыкновению пробормотал неопределенно: «Апырай, а... Куда подевалась рыба?» Ты понял, что тебе сейчас не уснуть, накинул на плечи пиджак, вышел. Ходил долго, сперва по берегу, потом пошел в сторону степи, все больше удаляясь от рыбацкой лачуги. Ночь была темная. Не видно было ни черного крутояра, ни тем более далекого Бел-Арана. Вроде бы ты пошел в сторону степи, а в самом деле ноги сами собой привели тебя к берегу. Приаральский баламутный ветер, не унимавшийся несколько дней подряд, вчера еще к вечеру резко стих. И белогривые волны тоже унялись, будто кто властной рукой накинул на них невидимую узду, укротил, взнуздал их всегда бешеный нрав. Под низким, обложенным тучами небом мрачно темнело, отсвечивало иногда неведомым светом море. В лачугу возвращаться не хотелось. Там, небось, мечутся в тяжелом сне рыбаки, ворочается в постели измученный бессонницей сивоголовый, все никак не находя ответа на свой, одному лишь ему ведомый вопрос, все недоумевает: «Апырай, а? Черт знает что такое...» Должно быть, в душе этого придавленного семейными и служебными заботами простодушного по натуре дородного степняка немало скрытых от глаз закоулков, о которых не всегда догадываются даже те, кто ходит рядом с ним по одной земле. И наверняка в одном из этих скрытых тайников души хоронится неотступная забота о детях. «Бывало время, когда взрослые дети кормили стареющих родителей. А нынче мало что растишь этих чертей, отрывая от себя последнее, хуже всего, когда они, окончив не один вуз и обзаведясь семьей, продолжают все равно кормиться, пастись на твоем дастархане всем своим выводком», — сказал он однажды вроде бы в шутку, но в этих словах ты чувствовал неподдельную родительскую горечь.
Остаток ночи ты прокоротал в лодке на берегу. Ближе к рассвету ненадолго задремал. Проснулся, когда уже занималась заря. Решив все-таки пригласить сивоголового в гости, ты отправился пораньше домой; по всему видать, Бакизат с нетерпением ждала тебя.
— Вот хорошо, что ты приехал! — бросилась она навстречу, не успев даже застегнуть на груди шелковый халатик, — есть неотложный разговор.
Взгляд твой как-то сам собою застрял, завороженный атласной белизной ее пышной красивой груди. Ты смутился, поспешно отвел в сторону глаза.
— Ну, слушаю...
У Бакизат дернулись в усмешке губы. Странно было ей видеть, как этот сорокалетний дюжий мужчина не перестает смущаться перед, казалось бы, невинной наготой собственной жены. За тринадцать лет супружеской жизни она сама давно утратила девичий трепет, научилась смирять душевное волнение.
— Ну, ладно. Успокойся. — Бакизат быстро запахнулась халатом. Она продолжала испытывать досаду от твоего нелепого смущения. — Дело вот какое... Слышишь?
Ты все еще не поднимал на нее глаз. Тебе всегда было неприятно видеть на жене что-нибудь вызывающе яркое, броское, дорогое, хотя об этом ты в открытую никогда ей не говорил.
Она догадалась о причине твоего недовольства. Метнула на тебя быстрый взгляд. Должно быть, собиралась сказать что-то резкое, но раздумала, увидев, что сорочка твоя, как всегда, небрежно сидит на тебе и две верхние пуговицы расстегнуты. Бакизат достала иголку с ниткой и не спеша принялась пришивать пуговицы, одновременно и как бы между прочим выкладывая, почему он вдруг ей понадобился: каждое лето она отдыхала на море — непременно на кавказском или крымском побережье. И всякий раз отдыхала одна, потому что отпуск ее всегда приходился на разгар путины. Теперь вдруг взялась уговаривать мужа провести отпуск вместе, в Алма-Ате: