Помню другой его сон, принесший временное успокоение. Опять я со службы прямо прошла к Ф<едору> К<узьмичу>, по обыкновению с каким-нибудь скромным гостинцем, дозволенным в ту пору: груша, виноград, мороженое от лора и т. д. Ф<едор> К<узьмич> обедает, т. е. его кормят с ложечки молочной кашицей, тыквой во всех видах, лимонным желе… После еды он с присущей ему добросовестностью во всем полощет долго и упорно рот мятной водой, причем я всякий раз боюсь, что это вызовет или усилит одышку, но не смею его остановить из боязни разволновать и вызвать тем еще большую одышку. Потом крепко вытирается полотенцем и просит сесть поближе. «Теперь я спокоен, я знаю, что уж недолго. Ночью видел всех трех сразу и такие добрые, ласковые, сказали, что ждут меня. Мать как-то странно: стирала, лежа животом на полу, и корыто находилось под стулом. Я сразу осмелился заметить ей неудобство такого положения. — И представьте себе: она совсем не рассердилась, а только сказала: „Ну это по-Вашему неудобно, а у нас своя правда, свой закон“». Это указание на свою правду казалось особенно знаменательным Ф<едору> К<узьмичу> и делало его радостным и спокойным. «Значит, есть там где-то у них своя правда, и ждут они его все три, радостные, ласковые!»
В то время, когда у Ф<едора> К<узьмича> начались самые жестокие страдания в сентябре 1927 г., когда дыханье было так мучительно, что он не находил себе места и положения, не мог спать, не мог есть, п<отому> ч<то> первый же глоток вызывал усиление одышки, он силою своей мечты побеждал эту жестокую действительность.
Часов в 9–10 вечера, когда были выполнены все предписания врачей, окончены все столь ненавистные ему уколы, даны все лекарства, поправлены постель и подушки, в его комнате (в это время он жил в столовой, спал на своем кожаном диване) гасился свет, а я уходила в соседнюю комнату. Прощаясь, Ф<едор> К<узьмич> просил меня поплотнее закрывать двери, чтобы свет совершенно не проникал к нему. Больной затихал, стоны прекращались, он совсем не прибегал к колокольчику, а обычно делал это очень часто: иной раз не успеешь вернуться на свое место, как опять зовет. — Вот что рассказал мне Ф<едор> К<узьмич> о своем состоянии в это время. Когда все звуки замолкали и он оставался в полной тишине и темноте, путем сосредоточения ему удавалось вызвать совсем особое настроение, при котором он чувствовал себя необычайно хорошо. «Тебе хорошо, — говорил он, — тебе хорошо». Ты лежишь, ты можешь вытянуть ноги, ты можешь думать, вспоминать, ты ощущаешь окружающее тебя, тебе хорошо, действительно хорошо… хорошо… Так чего же ты ропщешь, чем ты недоволен?.. Тебе хорошо… И вот сначала неясно, понемногу, ближе, ближе слышится шелест больших крыльев, вот уже над ним… И мать (не мама, а вселенская мать) покрывает его своими большими черными крыльями. Хорошо… хорошо… все тонет, отходит, и постепенно впадаешь в блаженное небытие.
Но это не всегда удается, иной раз кто-нибудь громко скажет в конце квартиры, с шумом пройдет по коридору — и все кончено.
К сожалению, этот период продолжался недолго. Ухудшение подвигалось, болезнь принимала все новые формы, а с этим менялось и настроение. От примирения Ф<едор> К<узьмич> опять переходил к неприятию смерти, все в нем бушевало при мысли о ней («Не хочу! затащит в болото проклятая, не хочу квакать!»). Хотелось еще жить — все было мило на этой милой земле. Весной, когда болезнь уложила Ф<едора> К<узьмича> окончательно в постель, он говорил: «Хоть бы еще походить по этой земле!» Когда доктора, вначале предполагавшие рак, настояли на помещении его на один месяц в больницу для всевозможных исследований и рентгенирования[159], где ему строжайше было предписано постельное содержание, он говорил, вспоминая о Союзе Писателей, работу в котором так любил: «Хоть бы еще раз посидеть в этих комнатках».
Теперь, когда он быстрыми шагами шел к последнему пределу, ему хотелось «еще хоть немного, хоть два дня побыть здесь среди своих вещей».
Я останавливаюсь на этих тяжелых минутах потому, что весь духовный образ Ф<едора> К<узьмича> в течение его долгой болезни носил яркую печать его поэтической сущности: в постоянной смене настроений, ибо Ф<едор> К<узьмич> не только двух дней, но и нескольких часов подряд не был тем же, и в своих капризах, и в слезах, и в призывании смерти, и в проклинании ее, и в снах и видениях — во всем поражала яркость образов, сила мечты.
Когда доктора посадили его на строжайшую диету, еще весной, до больницы, он, временно лишенный даже сладкого, которое так любил, подолгу мог фантазировать о жизни некоей «барышни Лизаньки»[160], которая, будучи дочерью в многочисленной семье, любила проводить все свое время на антресолях у «бабиньки». А бабинька была стара и слаба и редко спускалась вниз в семью своей дочери, а тихо проживала в своих низких комнатках с иконами, лампадами и горничной Дашей. Описывал подробно, как встает бабинька и ждет внучку к кофею. И какой они пьют кофей — тут шли подробности о топленых сливках, золотистых булочках и т. д. Потом описывался дальнейший день и главное внимание отдавалось описанию обеденных блюд, всегда старомодных, чисто русских, тщательно обдуманных и приправленных соленьями, маринадами и т. д. Не раз Ф<едор> К<узьмич> возвращался к этой повести, расцветавшей на его собственных лишениях. Лежит, лежит и вдруг вспомнит: «А в праздник-то к Пасхе что творилось…» или: «из молочных кушаний Лизанька с бабинькой больше всего любили варенец…».
Приложение
Федор Сологуб. Канва к биографии
У АГАПОВЫХ. Падение с этажерки. Запеленать.
Первый проблеск сознания — в карете.
На даче. Оставлен на широкой скамье.
Прогулка с отцом около озера на даче. Он прячет от меня палку. Пирожное, громадное, с мою ладонь, — еле держал в руках. Упал на него и раздавил.
Иду с отцом по набережной. Шинель отца, большая, черная.
У МАТЕРИ. Комната, в два окна. Между ними на столе отец шьет. За перегородкой спальня.
Смерть отца. Лег на стулья и заплакал. 1867. Вывеска с ножницами на кресте[161].
На квартире в доме Вагенгейма[162]. Слишком чистый мальчик — немец. Мальчик Витя. Он сломал ноготь. Меня больно высекли.
Господа — не люди. Ночь. Луна. Зима. Снег. Я. Тетка Олимпиада. Еще кто-то.
Как Семен меня хоронил.
В Прачешном переулке[163]. Ударился затылком на льду. Портомойни[164]. Мое удальство, наскоки на кол<ени> Б<абушки>. Простота моя: раздача картинок.
Рукавички дал мальчику подержать. А тот их украл. Мать ходила меня искать. Потом порка.
Сады и розги в Прачешном переулке.
У АГАПОВЫХ. Дедушка (Агапов). Замасленный халат.
В доме Северова[165]. Первая прочитанная конфета без складов. Нашел на улице. Общий и мой восторг.
Розги в доме Северова дважды. Мое красное лицо. Розги в доме Духовского[166], часто.
Бабушкин мундштук. Курит, и ходит по комнате. Пасьянс.
Тайная встреча Линушки с Витб<ергом> на улице[167]. Под предлогом, что пошли в лавку. Я несу бутылку с деревянным маслом, они воркуют. Я неосторожно высунулся из-за угла, — беда, бабушка увидит, надо идти домой.
Неудачное ношение письма к хромому мировому: М<ихаил> М<ихайлович> перехватил. Страх Тонюшин[168]. Ее письмо к М<ихаилу> М<ихайловичу> — просит не говорить. А меня высекли.
Басни Крылова. Кухня. Чтение вслух.
Драка на улице. Не давай сдачи. Высекли.
Пирожное у Миш<и> в кармане. Апельсин в сортире.
Семья Стюартов. И противные мне громадные ногти.
Муки мои при учении грамоты. Крики бабушки. Колени. Мать меня уводит. Сечет.
Наклейка почтовой марки на письмо, которое я сам же снес Витбергу. Купил его в мелочной лавке. Сначала смеялись, потом высекли.
Дом Духовского. Бурная сцена изгнания Витберга.
Елена Ивановна привела меня в школу[169]. Дома вечером для острастки порка.
Приходское училище. Попов Ив<ан> Ив<анович>[170]. Штатный смотритель, толстый, маленький, в вицмундире. Визгливо кричит на шалунов: — Всех высеку!
Осколки леденца. Подарок их Власову. Чахоточный и добрый.
Первый класс уездного училища. Галанин[171]. Хрюкающий голос. Красный нос. Бьет по щекам. 20 коп. за чтение книги из уч<ительской> библ<иотеки>.
Законоучитель сам пришел наниматься. Дезидориев[172]. Духи малиновые. Петр П. Чистяков.
При первом случае шалости или лени звали родителей, секли и просили и впредь поступать так же. Тогда уже секли без долгих справок. Так было и со мною. Секли часто, за шалости, иногда за неприготовленный урок, за грам<матические> ошибки, кляксы и пр.