сказано, что галер – сто семь» (I,
3, 3).
Из-за неточности и обрывчатости фраз перевода читатель чуть не каждую строчку поневоле атакует вопросами: где? кто? как? почему? когда?
Читает он, например:
Она ему дала… —
и, конечно, спрашивает: что и кому?
Читает:
Утешенье —
Одна лишь ненависть.
И спрашивает: чье утешенье? и к кому ненависть?
Так что чтение таких переводов должно ежеминутно прерываться вопросами:
«Не верю я» (во что?), «Я знаю» (что?), «И благодарю» (за что?), «Отца боится» (какого отца? чьего?) и т. д., и т. д.
Уничтожая одну за другой живые и естественные интонации Шекспира, система перевода стихов речевыми обрубками затемняет ясный смысл шекспировой речи. И дело доходит до парадоксов: для меня, русского читателя, английский текст оказывается доступнее, понятнее русского.
Читаю, например, в переводе такое двустишие:
С презреньем (?) кто смеется вору вслед,
Тот убавляет груз (?) возникших (?) бед.
Что за «груз»? Что за «возникшие беды»? И почему уменьшится груз этих загадочных бед, если кто-нибудь, хотя бы посторонний прохожий, презрительно засмеется вслед убежавшему вору?
Разгадка этого ребуса в подлиннике. Там ясно сказано, что речь идет не о каком-нибудь постороннем прохожем, а о том человеке, которого сейчас обокрали. The robb’d – обокраденный, ограбленный. Старый переводчик Петр Вейнберг передал мысль этой сентенции гораздо точнее:
Ограбленный, смеясь своей потере,
У вора отнимает кое-что:
Но, горести предавшись бесполезной,
Ворует он у самого себя[182].
У Шекспира сказано нечто подобное. Шекспир говорит об ограбленном, то есть о сенаторе Брабанцио, у которого мавр похитил любимую дочь. Выбросить слово ограбленный – значит лишить эту сентенцию смысла. И замечательно, что всякий раз, когда я натыкался в переводе на такие непонятные фразы, я отыскивал эти же фразы у старого переводчика Петра Вейнберга и неизменно убеждался, что в его переводе они гораздо понятнее. Я отнюдь не говорю, что вейнберговский перевод превосходен. Напротив, он очень водянист и болтлив. Но все же при всех своих недостатках перевод Петра Вейнберга и точнее и понятнее радловского.
Возьмем хотя бы такое двустишие:
Сказать, кто я, ничто (?) не ослабляя,
Не множа (?) злобно.
Прежде всего это совсем не по-русски. «Пожалуйста, не множьте злобно» – так по-русски никогда не говорят. «Ничто не ослаблять» – тоже не слишком-то грамотно, ибо дополнение, выраженное местоимением, всегда после негативных глаголов ставится в родительном падеже.
У Петра Вейнберга этой фразе соответствует следующее:
Таким меня представить,
Каков я есть, ни уменьшать вину,
Ни прибавлять к ней ничего нарочно.
Это перевод небезупречный, но все же он и вернее, и грамотнее, и понятнее радловского.
При помощи Петра Вейнберга очень легко расшифровывается и другая, столь же туманная строка перевода, которую мы только что тщетно пытались понять:
Хоть поклянусь, что видел сам. Чрезмерно (?!).
Это непонятное чрезмерно восклицает в пьесе дворянин Лодовико, когда Отелло ударяет Дездемону.
У Вейнберга он говорит, что этому никто не поверил бы,
…хотя бы я клялся,
Что видел сам. Синьор, уж это слишком!
«Синьор, уж это слишком!» – естественная русская фраза. Ее интонация совершенно ясна. А «чрезмерно!» – так никто и никогда не говорит. Можно ли представить себе, чтобы, видя, как один человек бьет другого, вы закричали ему с упреком:
– Чрезмерно!
И другая строка перевода, которая была для нас таким же неразгаданным ребусом:
Надежда (чья?) образ приняла – правитель!
у Вейнберга, в полном соответствии с подлинником, звучит и более понятно, и более естественно:
Предчувствие мне говорит, что это —
Правитель наш.
Некоторые строки Петра Вейнберга давно уже стали крылатыми. Кому, например, неизвестно великолепное двустишие из первого акта, сделавшееся в России такой же широко распространенной цитатой, как в Англии:
Она меня за муки полюбила,
А я ее – за состраданье к ним.
Перевод этого двустишия – вообще одна из самых блистательных удач Петра Вейнберга.
Радлова перевела это двустишие так:
Она за бранный труд мой полюбила (кого?),
А я за жалость (к кому? к чему?) полюбил ее.
В первой строчке этого двустишия наиболее заметное слово меня. Она полюбила меня. She loved me. И это-то слово переводчица выбросила! У Шекспира слова обеих строк параллельны:
Она полюбила меня…
А я полюбил ее…
Выбросив слово меня и загнав слово ее в самый дальний участок строки, переводчица тем самым совершенно разрушила структуру двустишия. К тому же во второй строке ею допущено новое искажение смысла: Отелло полюбил Дездемону не за то, что Дездемона вообще была жалостлива, а за то, что она пожалела его. Отелло так и говорит: перенесенные мною испытания (dangers) вызвали в ней нежное сочувствие.
«А я полюбил ее за то, что она чувствовала сострадание к ним».
Выбросив слова «к ним», Радлова навязала Дездемоне несвойственную ей беспредметную жалостливость.
Здесь дело не только в затемнении смысла, но и в уничтожении живых интонаций.
Ведь если каждый актер принужден говорить как астматик, какая может быть свободная дикция в его задыхающихся, конвульсивных, прерывистых выкриках?
Одно дело, если Дездемона, прося Отелло о прощении Кассио, скажет:
Но скоро ли это случится? —
и другое дело, если она буркнет отрывисто:
Но срок?
(III, 3, 57)
В этой коротышке «Но срок?» нет и не может быть никаких интонаций. В погоне за бессмысленной краткостью фраз переводчица вконец уничтожила то широкое, вольное, раздольное течение речи, которое свойственно шекспировской дикции.
Принуждая героев Шекспира то и дело выкрикивать такие отрывочные, бессвязные фразы, как: «Но срок…», «Но вот – порок…», «Пристойны (?) вы?», «Кровав (?) я буду», «Полдуши пропало…», «Здесь – генерал…», «Узнал ее? Как страшно обманула…», «Зовите…», Анна Радлова тем самым огрубляет их богатую душевными тональностями, живую, многокрасочную речь, придает ей барабанный характер.
Когда Эмилия говорит невинно пострадавшему Кассио, что Отелло любит его по-прежнему «и других ему ходатаев не надо, кроме душевного расположения (к вам)» – в этом чувствуется большая участливость, а