по силе он должен будет дать амнистию уже в силу укоренившейся традиции». Таким образом, на моем общественном пессимизме я строил лично для себя оптимистическую надежду.
И вот у меня вставал вопрос: «Что же, дотяну я свои дела до 1913 года? Конечно, нет… По всей вероятности, нет… Ну а может быть, все-таки? Чем черт не шутит? Во всяком случае, торопиться в крепость мне нечего. А там обстоятельства покажут».
И вот однажды я помог случаю. Впрочем, и помощь моя была случайная. Но об этом в свое время, а теперь я закончу дело о колбасе.
В конце 1908 г. оно, наконец, было назначено в окружном суде.
Теперь, конечно, я или, лучше сказать, Зарудный, все еще относившийся к этому делу с большой горячностью, своевременно сделал заявление о вызове свидетелей. Мы вызвали главную виновницу всей кутерьмы, Худынцеву, вызвали мать и дочь Черняковских, еще двух-трех исключенных институток, вызвали Маштакова и одну классную даму, про которую институтки говорили, что она была добрая и их отстаивала. Прокурор вызвал начальницу института, даму с какой-то очень громкой фамилией, помнится, княгиню Голицыну.
За несколько дней до процесса ко мне звонок по телефону:
– Можно к вам приехать поговорить по делу? Классная дама Ксениинского института такая-то.
– Сделайте одолжение.
Приезжает классная дама (добрая и заступавшаяся), взяв с собой для подкрепления еще какую-то даму.
– Вы вызвали меня свидетельницей?
– Да.
– Ради бога, освободите меня. Мне сказали, что вы можете. Христом богом прошу.
– Да почему?
– Да зачем я вам? Я ничего не знаю. Я никогда по судам не ходила. Стыд какой! Я не могу. Освободите!
Дама чуть не плакала.
– Для вас стыд явиться на суд свидетельницей, и это вы говорите человеку, который явится в суд подсудимым, а несколько лет тому назад уже осужден судом как преступник, и представьте себе – не чувствует от этого стыда, – смеясь ответил я.
Конечно, я ее освободил.
Из других свидетельниц Худынцева оказалась жительствующей в Москве, но на суд приехала. Остальные наши свидетели явились. Было и недоразумение. Мы вызывали Анну Гуревич, и Анна Гуревич на суд явилась, очень удивленная: оказалась сестрой Любови и Виссариона Гуревич, ничего общего не имеющей с той, которую мы вызывали. Но начальница института, инициаторша всего процесса, вызванная прокуратурой, не явилась и даже сочла ниже своего достоинства прислать хотя бы медицинское свидетельство. Вероятно, она тоже считала стыдом ходить по судам, хотя не считала стыдом возбуждать глупые обвинения.
Председательствовал на суде К. Савич.
Дело было проведено хорошо. Были допрошены все свидетели. Если институтки трещали, выливая свою детскую, хотя уже ослабленную временем злобу на свое начальство, то Маштаков давал очень сдержанные и спокойные по форме, убийственные по существу показания. Режим института с его ослабевшими во время революции вожжами и потом с пробудившейся мстительностью за свою собственную слабость встал перед судом во всей красе. Черняковская рассказывала, как ей кричала Голицына:
– Ваша дочь должна быть взята в 24 минуты!
– Вы, верно, хотите сказать: в 24 часа, – поправил Зарудный.
– Нет, именно в 24 минуты; и тот же самый срок Голицына назначала другим исключенным ученицам. Их буквально выгоняли, не давая времени собрать вещей. Выгоняли прямо на улицу, – у них не было родных в Петербурге. Нескольких я приютила у себя, хотя места у меня было мало276.
Зарудный был превосходен и в ведении допроса, и в защитительной речи.
Последнее слово я посвятил Кальварскому, подчеркивая у него глубокую убежденность в своей правоте, заставившую его без всякой нужды устроить явку с повинной: ни по закону, ни по литературным обычаям он не был обязан к этому.
Вдруг Савич оборвал меня:
– Вы произносите похвальное слово Кальварскому. В последнем слове вы должны защищаться, а не защищать других. Я вам запрещаю это.
Это было, конечно, совершенно неправильно и вместе с тем сказано крайне грубо.
– Если мне не позволяют защищаться как я умею, мне остается только замолчать, – сказал я и сел.
Суд удалился. Приговор: Водовозова подвергнуть штрафу в 50 рублей, Кальварского – штрафу в 25 рублей. Княгиню Голицыну за неявку в суд без уважительных причин оштрафовать на 50 рублей.
Таким образом, мое преступление было оценено совершенно так же, как и Голицыной. Морально приговор был полным оправданием. Практически это означало штраф в 25 рублей, так как мой личный штраф погашался годом крепости. А так как надо мной в это время тяготел еще один процесс и в оттяжке при помощи колбасного дела я не нуждался, то все с той же узкопрактической точки зрения я хотел примириться с приговором.
Но Зарудный закусил удила:
– Я недоволен. Приговор несправедливый. Я требую, чтобы ты перенес его в судебную палату.
И дело перенесено в апелляционном порядке. Жалобу писал Зарудный, и он же потребовал, чтобы мы, подсудимые, на суд не являлись, – мы ему только мешали. Дело же такого рода, что личная явка подсудимых необязательна.
Вечером в день суда торжествующий голос Зарудного в телефон:
– Полное оправдание обоих.
Потом он рассказывал:
– Превосходная обстановка суда. Суд, прокурор, судебный пристав и я. Никого больше: ни подсудимых, ни свидетелей, ни репортеров, ни публики, ни одного человека. Нет возбуждения, нет страстей. Нет любопытства. Царит одна логика. Судьи слушают внимательно, бесстрастно и добросовестно. Я доказал им нелогичность приговора окружного суда и твою правоту, – и они вынесли оправдательный приговор.
Это было в 1908 г. Через 16 лет я встретился с моим судьей Савичем в Берлине. Судья и осужденный им преступник оказались выброшенными одной и той же революционной волной на другой берег и находились приблизительно в одинаковом положении. В это время я имел литературную работу в книгоиздательстве З. И. Гржебина277, а именно редактировал небольшой «Настольный энциклопедический словарь», типа павленковского словаря278. Работа продолжалась почти два года. Издательство Гржебина уже приближалось к краху, и это иногда сказывалось в задержках в выплате вознаграждений и во многих других признаках, но еще старалось скрывать это и работу продолжало. Из всех отделов словаря меня наиболее затрудняла юриспруденция. Я сам юрист по образованию, но со времени революции 1917 г. я не имел никакой возможности следить настоящим образом за той правовой революцией, которая производилась советской властью. До осени 1922 г., пока я жил в России, я чувствовал эту революцию на своей спине, но осмыслить ее юридически и выразить ее в научных терминах не мог. Большую часть времени я не имел даже возможности следить за ней по советским газетам: я их не получал; следить же за ними по уличным