Робкая Каденька между тем, подрастая, дралась не хуже любого егорьевского мальчишки, скакала без седла на мохноногих киргизских лошадках, ходила с самоедами на лыжах в тайгу и без промаха била из ружья в глаз белки.
От греха подальше Гордеев отправил ее учиться в Екатеринбург, в женскую гимназию, на полный пансион. Там Каденька связалась с нигилистами, начиталась возмутительной литературы, переписывала какие-то листовки и манифесты, и только что бомбы не изготовляла. При том ратовала за женское равноправие и требовала, чтоб Иван Парфенович выправил ей заграничный паспорт. Она, де, немедленно поедет в Германию учиться медицине.
Гордеев, как опекун, уж ждал на свою голову больших неприятностей, как вдруг все повернулось в сторону очень даже желательную и неожиданную. Каденька влюбилась. И тут же вознамерилась познакомить своего благодетеля со своей любовью, о чем и сообщила письмом. Иван Парфенович, с понятной настороженностью относившийся ко всему, что исходило от «робкой Каденьки», прибыл в Екатеринбург. Субтильный студент Златовратский не вызвал у Гордеева ни малейшего доверия или симпатии. Единственными его достоинствами были полная безвредность (при недоброжелательстве к студенту можно было бы назвать ее бесхребетностью) и удивительная, феноменальная память. Златовратский запоминал буквально все, что когда-либо прочитал или услышал. Впрочем, познакомившись с милейшим Левонтием Макаровичем, Гордеев вздохнул с некоторым облегчением – избранник Каденьки оказался все же не каторжником, не террористом или иным «борцом за народное дело». Да и самому не придется теперь ей мужа искать. Вот была бы морока!
– Ну так что? – строго спросил Иван Парфенович юную свояченицу, глядя прямо в дерзкие глаза, цветом и формой так напоминавшие ему глаза Марии. Только у Марии в глазах всегда была благость и какая-то непонятная вина, словно она заранее знала, что не суждено ей очень-то задержаться на этом свете и выполнить свой долг перед детками. – Замуж, что ли, за него пойдешь? После-то не пожалеешь? Парень-то он вроде добрый, но ведь слюнтяй, всю жизнь придется на помочах водить…
– Не говорите мне ничего! – гордо сказала Каденька. – Только Левонтий Макарович может составить счастие моей жизни. Он или никто!
– Да ради Бога! – тут же смирился Иван Парфенович. – Тебе с ним жить. А мне-то что: баба с возу – кобыле легче.
– Угнетенное положение женщины в нашем государстве возмутительно устойчиво в первую очередь из-за таких, как вы! – заявила Каденька.
– Все! Все! Все! – замахал руками Гордеев. – Играем свадьбу, даю за тобой приданое, а там пускай студент твои права соблюдает. Утомила ты меня, Леокардия, слов нет как!
– Мне от вас ничего не нужно! – в глазах Каденьки блеснули слезы.
– А тебя и не спросил никто, – сухо сказал Гордеев. – Я перед Марией в ответе. Все, что ей обещал, выполню.
В прошедшие после свадьбы годы Леокардия родила одну за другой трех здоровых, горластых, крепких дочерей. На том бы и успокоиться, однако чете Златовратских очень хотелось мальчика, наследника. Да и дочки, воспитываемые по самой современной методе (в которой никаким аистам, а уж тем более, находкам детей на грядках не было места), просили: «Мама, роди нам братика!»
Леокардия после троекратных, почти подряд родов не раздалась, как многие бабы, а, наоборот, высохла, и глаза ее, как свечи, горели на измученном бессонными ночами лице. Кормилицу она не брала, и из каких-то там передовых соображений сама кормила грудью всех троих, отчего грудь ее тоже высохла и повисла, как уши у собаки-спаниеля. Что-то, видимо, надорвалось в ней, потому что долгожданный мальчик так и не сумел живым появиться на свет, перестал шевелиться и умер еще в материнской утробе. Сутки супруги еще на что-то надеялись, а потом, когда муки Каденьки стали нестерпимыми, Левонтий Макарович закутал все свое семейство в волчьи дохи, погрузил в сани (Каденька настояла, чтобы дочерей тоже взяли с собой. Если ей суждено умереть, то надо со всеми попрощаться) и повез по зимнему тракту, сквозь ночную метель в Тобольск. Там местный эскулап сделал операцию, удалив вместе с неудавшимся младенцем всю женскую сущность Леокардии, но сразу же предупредил, что надеяться почти не на что.
Иван Парфенович промаялся ночь, а потом еще день. Дела не шли в ум, челядь, испуганно кудахча, разбегалась, как куры от ястреба.
Когда верхушки лиственниц почернели, а небо зажглось зеленоватыми сибирскими сумерками, Иван Парфенович велел Игнатию седлать самого сильного коняшку-мерина и верхами двинул в Тобольск, набив кошель ассигнациями и сунув за пазуху пригоршню самородков.
В пути, оттирая рукавицей обмороженный нос, и прихлебывая ледяную водку из заветной бутыли, дивился сам себе. Упитанный коняшка бодро перебирал мохнатыми ногами. В лесу трещали от мороза ветки, да остро, прямо в глаза светила с темно-зеленого неба низко повисшая над трактом звезда. Куда черти понесли?
В тобольской лечебнице Гордеев ревел медведем, расшвыривал ассигнации, угрожал немедленной расправой со всем персоналом, Богом заклинал спасти свояченицу и пожалеть ее малолетних детушек. По наводке больничной поломойки волоком притащил с окраины испуганную бабку-знахарку, сунул ей в руку золотой самородок (бабка тут же спрятала его за щеку) и велел делать все, что ее ведовство велит, ничего не пропуская. Заказал службы во всех тобольских церквях, неведомым образом уговорил святого отшельника, давшего обет молчания и живущего в пещерке под сопкой, молиться за здравие рабы Божией Леокардии. Метался по городу, как оглашенный, не находя, что бы еще сделать, и пугая своим диким видом тобольских обывателей.
Леокардия тем временем отходила. Уже теряя ее, и почти смирившись с тем, Иван Парфенович внезапно понял, что его покидает близкий человек, близкий не только по крови через покойную жену, но и по духу. Неистовство и неугомонность бунтарской Каденькиной души всегда оставалось в чем-то сродни его собственной. Упорство, с которым Каденька достигала своих непонятных ему, но ясных ей целей, всегда вызывало в нем уважение, которое легко переходило в раздражение потому лишь, что были они и оставались очень разными по судьбе.
Иван Парфенович хотел было заплакать, но сумел лишь глухо зарычать. Тут же в больничный коридор вылезла закутанная в платок старшая дочь Златовратских, Аглая.
– Дяденька Иван, вас маменька к себе зовет.
Опрокинув неструганную лавку, Гордеев ринулся в палату.
– Слушай меня, Иван, – едва слышно прошептали обметанные губы, и вдруг сложились в язвительную, такую знакомую Каденькину улыбку. – Богом клянусь, моих детей я тебе не отдам. Сама воспитаю. Я – не Мария. Не дождешься от меня. И не надейся от меня отделаться. Слышишь, Иван?!