Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ГЛАВА V
«Таланту что и где награда
Среди злодеев и глупцов?»
К ю х е л ь б е к е р
Смирив долгое и неуемное тело, он надломил поясницу, взвалил грудь на стол, подпер себя локтями и вдумчиво закоченел, подметая бумаги остроконечною пегою бородой: чтение на подслепые глаза давалось с натугою, и очки мало помогали. Кликнуть разве секретаря? да пришлось бы всякий раз переспрашивать, приставя ладонь к уху; и потом, дела цензурные, числом три, требовали единоличного участия.
По чести говоря, первое дело лишь значилось таковым, ибо то был новый нумер «Мнемозины»; любезное дитя, возросшее под недреманным родительским оком, не требовало особого догляда. Он нежил рукописи сухими древесными пальцами, припоминая дружную, до колотья в боку, потеху над первыми книжками альманаха: тяжкая и скучная пивная хмель! громоздкое немецкое рукоделье! – quelle bêtise! Читатель отродясь не умел обойтиться с хорошею литературой, как ребенок – с хорошею игрушкой. Vous comprendrez après enfants , сперва извольте-ка отстать от рожка с прокислой чильд-гарольдовою тюрькой да войти в совершенные лета! и ведь сбылось, вошли-таки: прямой талант и усердие заведомо победительны. Насмешники поприкусили языки и проглотили ядовитую слюну: прежний Глист, Урод, Гезель с клопштокскими виршами забыт единожды и навеки, а «Мнемозина» который год нарасхват.
Нынешняя книжка из политических резонов отдана была соратникам по громокипящему Декабрю, – в канун выборов должно исподволь напомянуть, кого вотировать: в поэтов верует народ. К сроку поспевали не все, и он присовокупил к общей кипе малую стопку запоздалых. Стало быть: Дмитриев-Мамонов с мемуаром об «Ордене русских рыцарей» – опус известный, всякий раз публикуемый с незначущими дополнениями, что и читать не стоит, впору глаза поберечь. Раич с «Бородином»… Раич? на кой тут этот parvenu? что терся подле Муравьева да Колошина, так это еще не причина становиться на одну с нами доску. Стихи, однако ж, недурны, несмотря что попович: Россия стала, как колосс, между двумя частями света… отложить, после пригодится. Бобрищев-Пушкин-второй с баснею, а ну-ка: однажды шахматы, болтая вздор, друг перед дружкой величались… хозяин добрый дал урок: он кинул всех в один мешок… да об чем же это, ей-Богу? намек темен, но отменно язвителен… Наитием какого лешего бредишь ты, Paul, самого Пестеля соревнователь? взять меры к разъяснению – что за басня без морали? Cher et exellent ami Одоевский со «Славянскими девами»: старшая дочь в семействе Славяна всех превзошла величием стана… Одушевление метнуло его от стола к окну, а оттуда – вновь к столу: нет, каково? вот поэзия! вот величие народности! подлинно российский бард, Боян вещий! Почти прилепив лист к лицу, он перечел вслух: в голос единый что не сольете всех голосов славянских племен? Нашим голосам, Саша, не звучать-таки розно, – он с проникновенной важностию положил поверх рукописей отрывок своего «Давида».
Другое цензурное дело было гусарского корнета Лермантова, – тому вменялись в вину рифмованные непотребства. Он прочел первое: они накинутся толпою, манду до жопы раздерут… une bagatelle et rien de plus , станет с него гауптвахты. И поделом! хошь на родную вались, да на улице не хвались. К делу приложен был аттештат: Михайла Юрьев Лермантов, из бывших пензенских Чембарского уезда дворян, полного 21 года; 1832 года ноября зачислен в Школу кавалерийских юнкеров; будучи зашиблен лошадью, временно уволен от ученья; 1833 июня, выдержав публичный экзамен, произведен в корнеты… Он прочел второе: и восхищенный хуй, как страстный сибарит, над пухлой жопою надулся и дрожит… юнкерская содомия в нужнике – это, воля ваша, уже не bagatelle, не безделица. Стихи растлевали, мало того! недвусмысленно изъясняли полное растление военной среды, и без того славной неистребимым бамбошерством. А слог отборный, и ямбы легки и точны: видно, что читаны и «Тень Баркова», и «Сашка». Так двадцати годов отроду следует разуметь, что печатано это было в пору борьбы с куаферами Карамзиным да Жуковским, а нынче, корнет, другие времена, дру-ги-е! или кобыла башку тебе зашибла, что не понимаешь? Пушкина читал-таки, да не того: стихотворения, коих цель горячить воображение любострастными описаниями, унижают поэзию, – вот что надобно затвердить! а не похождения расстриги Ебакова.
Он откинул крышку чернильницы, ненадолго задумался, рассеянно поводя концом пера по губам, вообразил: синее пламя жженки, кудрявый красавец в доломане нараспашку декламирует под общий хохот, – и тут же, скоро и нервически, с треском, с брызгами начеркал отношение Лунину: искренно и весьма надеюсь, что писано это не от сердца, а от нечего делать, – тем вернее наказание послужит раскаянию; следственно, отнюдь не вреден будет перевод нижним чином на Кавказ с правом дальнейшей выслуги; таким образом рано или поздно мы возвратим Отечеству бодрого и деятельного Гражданина, а словесности нашей – задатки, могущие развиться до степени Таланта. Он писал, избегая любимых французских довесков, – с известных пор этот petit jargon сделался его личным достоянием: надлежит со всею строгостию решить дело генерала Нейдгарда, ибо человеку, допустившему подобное падение нравов юнкерства, не подобает начальствовать учреждением в первую голову воспитательным и лишь потом военным. Вышло сурово, но справедливо и с необходимым оттенком человеколюбия. Вот и все, et passons , – он захлестнул бумагу петлистой, с парафом, подписью.
Развернув третью маппу, он приблизил верхний лист к глазам, и тут его опять сорвало с места и метнуло к окну! к столу! к дверям, а от них вновь к столу. Он широко размахнул руками; порыв его сообщился обстановке, – мебель со скрыпом заплясала, бумаги перепуганно порхнули на воздух, чернильница плеснулась, и медный шандал, блеснув завитками, покатился по полу, – и он упал в кресла, уставя вострую бороду в потолок, и пробормотал: c’est trop, nique sa mére! и продолжил родным, затейливым, в гроб и в душу, и заключил: mon Dieu, il est fou . Тонкие голубоватые губы коверкала судорога. Дело было Пушкина, да не Бобрищева и не Мусина, – Пушкина, Француза, Сверчка!
Отерев со лба испарину, он потянул маппу к себе. Пушкинский почерк давался ему почти без труда, поскольку тут было известное сродство, – тот писал, как этот говорил; там и сям был один и тот же вздыбленный сумбур, косо летящая нескладица: не дорого ценю я, – здесь вымарано, рядом небрежно начерчена свеча, – права, от коих не одна кружится голова… иная, лучшая потребна мне свобода: зависеть от царя, зависеть от народа – не все ли нам равно?.. и женский профиль в прическе a la Ninon, не иначе, Гончарова…
На давешней холостой попойке у Плетнева Пушкин, молча и бледнея лицом, стакан за стаканом лил в себя цимлянское, а после ухватил его за рукав и затеял вдруг исповедаться: знаешь, брат, у Natalie ножка ма-аленькая, и пальчики, как бусины, – один к одному! и он отвечал: полно, Саша, ведь ты женат! Пушкин осклабился: вот нанял я повара, – что ж, не обедать мне в ресторации? Он спросил: так говорят, холодна? и Пушкин мокро и страстно зашептал, дыша перегорелым вином: скучно у бабы просить, коли наверное знаешь, что даст! а эта и даст, как откажет, – тут, брат Виля, волей-неволей кровь кипит… Он брезгливо отстранился: послушай совета, отстань от нее, твой медовый месяц затянулся непозволительно, сам себя губишь, другой год ничего не писал, и Пушкин вяло махнул рукою в кольцах: отчего ж? пишу… Вот и написал.
От Александра ждали многого, да надежды оправдались лишь отчасти: Онегин, отвергнутый Татьяною, пожаловал-таки на Петровскую, но более из хандры, нежели из убеждения. Далее, с провозглашением народности, Пушкин принялся за сказки, кои наместо кимвала отчетливо звучали балалайкою: поп, толоконный лоб… тьфу! после вступил в литературные молчальники, – вербованная прислуга доносила: все боле в старых письмах роется, – и вот наконец разрешился от долгого поста, и чем?! Зависеть от царя, зависеть от народа – не все ли нам равно? Que diable allait-il faire dans cette galère? ведь не мальчишка-корнет! Добро бы не знал, как разлетались в списках «Вольность» с «Деревнею»! добро бы не помнил, что каждая эпиграмма значила не менее, чем пуля Каховского! Надобно ж принять в соображение, как это отзовется в публике: для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…
Первый позыв был романический, в шиллеровом жанре: пожечь черновик в печи да кинуться к Пушкину с мольбою уничтожить перебеленную рукопись. Он осадил себя по старинному правилу истреблять начальное влечение как самое благородное: c’est un mélodrame trop ridicule! du calme . Совесть – та же смолянка: привередлива да переборчива до первого драгуна. Что проку геройствовать? дело завели в Вышнем Благочинии, так рано или поздно о том вспомнят, уж будьте благонадежны. Ах, Француз, мать твою еть в кочерыжку! коли о себе не думаешь, подумал бы обо мне, – как прикажешь с тобою поступить? Следом грянули подозрения на Пестеля: тот был мастер на езуитские игры, – сперва подсунуть фальшивую цедулку, а после произвесть далеко идущие заключения. Он обеими руками вцепился в волоса: bordel de merde , голова кругом!
- Не с той стороны земли - Елена Юрьевна Михайлик - Поэзия / Прочее
- Трудно быть добрым. Истории вещей, людей и зверей - Людмила Евгеньевна Улицкая - Детская проза / Прочее
- Фениксы и сфинксы. Дамы Ренессанса в поэзии, картинах и жизни - Софья Андреевна Багдасарова - Изобразительное искусство, фотография / Прочее
- Хроники демонического ремесленника. Алхимик XI-XII - Тайниковский - Прочее
- Сказки народов мира о зиме - Автор Неизвестен -- Народные сказки - Прочее