Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В отведенной им каюте имелись две сетчатые койки; та, что принадлежала Анри, была ему тесна, он едва мог в ней повернуться или вытянуться во весь рост. К счастью, на полу лежал тюфяк, прозываемый «ложем для отдыха», куда он и укладывался, чтоб переменить позу; и вот именно там — потому ли, что, раскачиваясь над их головами, тускло мерцала желтоватым светом висячая лампа, или от заглядывания сияющей над волнами луны в толстое запотевшее стекло иллюминатора, расположенного у самой ватерлинии, а еще, может, от полуденного солнца, почти отвесно посылавшего свои лучи, нагревая шторку люка и рисуя на полу каюты отпечатки вставленной в люк розетки с цветными стеклами, — так вот, распростершись там, наш больной, уж поверьте, читатель, более не находил свою спутницу ни спокойной, ни безмятежной, она уже не представлялась ему общеукрепляющим средством, он едва ли не изнемогал от присутствия этой женщины, равно как и от немощи собственного тела.
XXIIIОтец Анри на немецкий манер всегда писал «w» вместо «V» и говорил на эльзасском диалекте, в просторечии именуемом «кирш-вассер»; обычно он имел очень пышный белый галстух, в котором совершенно тонул подбородок, бакенбарды (от уха до ноздри, отчего щека выглядела разрезанной надвое) подстригал так, как подравнивают бордюрные кустики, носил расширяющийся кверху цилиндр, всегда надвинутый на самые глаза, нанковый жилет с перламутровыми пуговицами, тростниковую трость, увенчанную массивным набалдашником, и цепочку с брелоками к часам, причем последние дополнительно страховались второй «цепью безопасности» из белокурых волос, надетой на шею.
По вечерам для чтения газеты он надевал очки, но не понимал пользы лорнета и отпускал едкие замечания относительно людей, которые его носят.
Он презирал одеколон и в принципе все пахучее разом, его нелюбовь снискали и те, кто покупает белые перчатки, он также полагал, что усы носить уместно одним военным и что, ежели человек — не моряк, ему не подобает курить.
У него имелись твердые мнения по любому поводу: всякая девица именовалась «чистой», любой молодой человек был «повеса», каждый муж — «рогоносец», а бедняк — «вор», жандарм неминуемо — «жестокий», загородный же пейзаж непременно — «восхитительный».
В качестве произведений искусства у него в гостиной красовались батальные гравюры Империи, а в кабинете над конторкой — «Амур, просящий лук и стрелы у своей матери».
Он стоял за свободу вероисповеданий, но утверждал, что вольность прессы перешла все пределы приличия, а потому было бы неплохо время от времени отправлять на каторгу пяток журналистов — для примера, разумеется. Он всегда с негодованием высказывался о правительстве, но при самомалейшем возмущении толпы выступал сторонником крайних мер. Служителей культа он презирал, называя поголовно лицемерами и тартюфами, однако считал тем не менее, что какая-то религия для народа нужна. Будучи собственником, он защищал собственность вообще, всегда дрожал за свою в частности и боялся пролетариев.
Он равно восхищался и Вольтером, и Руссо, чьи томики стояли у него в библиотеке, но их не читал, а и прочел бы — ничего не понял. Он часто говорил о Генрихе IV, которого называл Беарнцем,[64] не забывая упомянуть и о «курице в горшке», каковую «этот добрый монарх» хотел видеть по воскресеньям в очаге каждого подданного, цитировал «тебе, Крийон,[65] осталось лишь повеситься», поминал еще «шляпу с белым султаном», а также «потеряно все, кроме чести» и «побей, но выслушай».[66] После десерта он охотно напевал Беранже и был не против какой-либо вещицы на фортепьяно, но непременно легкой: все, что посложней контрданса, по его мнению, годилось только для похорон.
Шампанское он пил неохлажденным, а кофе — из блюдечка.
Когда в полях он подходил к крестьянской хижине, то изрекал: «Ах, вот это мне по душе! Всегда бы так! Да будет благословенна деревня! Подобные жилища прямо дышат чистотой и благополучием», а возвратившись в город, снова возглашал: «По крайней мере, в таких строениях заметна какая-то добротность! Именно здесь видишь достаток и комфорт!»
Зимой, греясь у камелька, он восклицал: «Как тут уютно! Все в сборе, спокойно, по-семейному», весной умилялся: «Ах, вот и весна пришла! Какое прекрасное время года: все растет, зреет, обещает в будущем плоды», летом оповещал: «Вот я, например, люблю лето: можно посидеть на травке, прогуляться за город, покончив с заточением в четырех стенах», а осенью проникновенно заверял: «Надо признаться, осень — самое красивое время в году. Что в мире живописнее зрелища всех этих крестьян на жнивье!»
Одним словом, человек во всех смыслах превосходный — вид похорон наводил на него грусть, а лунный свет ввергал в задумчивость. На балу он развлекался, а глядя на танцующую молодежь, приговаривал: «Ох уж эти мне вихри удовольствия». И ни один вечер у него не обходился без непременной партии в пикет.
Прежде чем дать монетку нищему, он желал осведомиться, не лень ли лежит в основе его ремесла и почему тот не трудится на какой-нибудь фабрике.
У себя дома, само собой, он был за порядок и благочиние и страшно возмутился бы, узнав, например, что горничная спит с его сыном-лицеистом, но весьма веселился от рассказов о скандальных историях в знакомых семействах и охотно находил оправдания для всех проштрафившихся.
Он плакал над мелодрамами, сцена из водевиля в «Жимназ»[67] могла его растрогать, у него подчас даже возникало желание познакомиться с актерами, приезжавшими в город, и он пытался увидеть их где-нибудь вне театра, в кафе он от всего сердца угостил бы их чашечкой кофе, но счел бы себя обесчещенным, если б кто-нибудь из них оказался вдруг за обедом в его доме, за его столом.
Философ, филантроп, друг прогресса и цивилизации, энтузиаст введения в оборот культуры картофеля и освобождения негров, он не уставал повторять, что все люди равны, однако же был бы весьма удивлен, если б булочник, когда он проходил мимо его лавки, не поспешил бы поклониться первым, со слугами же был строг, говоря о них, называл их «эти люди» и всегда находил, что на фабриках рабочие слишком много времени тратят впустую.
Обычный человек из людского стада: из не злых и не добрых, не великих и не малых, лицом же обыкновенных, тех, кто считает себя здравомыслящим и переполнен до отказа всякой бессмыслицей, гордится отсутствием предрассудков и до смешного претенциозен, говорит без умолку о собственных суждениях, но вмещает в себя меньше бумажного пакета, готового расползтись, если добавить в него еще хоть малость; они не норовят никого покалечить, ибо от рождения не особенно злобны, и не питают склонности к убийствам, так как до смерти боятся крови, им противно воровство, коль скоро у них все есть, а также пьянство: их самих от вина мутит; такие боятся Бога, слыша гром, еще пуще берегутся дьявола, но лишь на смертном одре; всегда хотят, чтобы вы разделили их мнения, вкусы, интересы, говорили их языком, носили те же вещи, были бы земляком, а лучше — из одного с ними города, с той же улицы, из одного дома, семейства, но при этом, разумеется, самих себя почитают мягкими, человечными, нетребовательными, терпеливыми, морально чистыми, исполненными патриотизма и высокой нравственности, не говоря уж о том, что они почти все высокое не ставят ни в грош, но зато серьезно относятся ко всему шутовскому, начиная с самих себя.
Такие вам знакомы? Видели ли вы — пусть не близко — тех, кто боится пауков и женится на старухах, дает другому курить собственную трубку, но не позволяет пить из своего стакана, кричит о цинизме, заслышав откровенное слово, но циничен донельзя в каждодневном обиходе, не спит, посмотрев на театре трагедию, но обедает с изрядным аппетитом, выйдя из зала суда, находит в конечном счете справедливой бомбардировку Константинополя[68] (потому что это же турки!), но багровеет от злости, если кто-то разобьет в доме окно, ибо это посягательство на священные права, — вы таких знавали? Все зависит от слова и окружающих его выражений, от очков, бинокля, если не телескопа или микроскопа. Лед хорош летом, но кто мечтает о нем зимой? А при всем том лед всегда один и тот же. Огонь расширяет металлы, испаряет жидкости и делает твердыми яйца, его проклинают, обжегшись, а те, кому приходится ночевать в снегу, уверен, подкармливали бы костерок досками из гроба собственной матери.
А разве сама жизнь, как она есть, не похожа на бездарнейшее переливание из пустого в порожнее — тот же вечный, приевшийся мотив с надрывающими слух завываниями в верхах и низкими тягучими нотами в поддерживающих ритм басах? Я еще помню, как некогда вы называли его божественным и ваше сердце таяло, слова не шли на язык, безуспешно пытаясь выразить охвативший вас экстаз, в котором долго держало, не отпуская, это великолепное сочинение, радость переполняла вас, словно до краев налитую чашу, заставляя плакать от счастья; а вот сегодня, поскольку умерла жена, потерялась собака, продырявились сапоги и истекли сроки всех векселей, вы называете ее отвратительной мешаниной, годной лишь на то, чтобы пытать грешников в аду, затыкаете уши при тех же звуках, жмуритесь под лучами того же солнца.
- Госпожа Бовари - Гюстав Флобер - Классическая проза
- Госпожа Бовари. Воспитание чувств - Гюстав Флобер - Классическая проза
- Атлант расправил плечи. Книга 3 - Айн Рэнд - Классическая проза
- Онича - Жан-Мари Гюстав Леклезио - Классическая проза
- Собрание сочинений. Т. 22. Истина - Эмиль Золя - Классическая проза