привлечь ее внимание мимикой и мычанием. Но Эмма пугалась быка, его скачков и рева. Она ничего не понимала – так же, как и я не понял Донифана, заключенного в тело Нелли. Порой, когда я пытался сделать какой-нибудь человеческий жест и тяжесть моего четвероногого тела придавала сей попытке странный и бессмысленный характер, Эмма забавлялась этим, и на губах ее возникала легкая улыбка.
И я сам поймал себя на мысли, что специально спотыкаюсь, чтобы заставить ее улыбнуться.
Словом, мало-помалу любовь вернула себе утраченные права, начав терзать меня с новой силой.
Но вернувшаяся любовь привела с собою и ревность. Муки ревности изводили меня столь безжалостно, что я стал быстро уставать.
Но и ревность пришла не одна, а в сопровождении какого-то необычного чувства.
Между пастбищем и прудом находился шестиугольный павильон, то самое забавное строение, которое я в детстве называл великаном Бриареем. Лерн не постеснялся увеличить мои страдания, поселив в нем мое тело. Я видел, как помощники принесли туда простую мебель, а потом привели это существо… И с этого дня оно не отходило от окна, бессмысленно смотря на меня.
У него отросли волосы на голове и борода. Он разжирел и отяжелел до того, что костюм выглядел на нем точно сшитым в молодости, щеки были толсты и отвислы, глаза – мои глаза, миндалевидной формой которых я так гордился, – округлились и были выпучены, как у быка. Человек с мозгом быка становился похожим на Донифана, только у него было больше звериного и меньше добродушия в выражении лица, чем у того. Мое бедное тело сохранило некоторые свойственные мне привычные жесты: он изредка подергивал плечами – привычка, от которой я никак не мог отделаться, – так что казалось, будто это отвратительное существо издевается надо мной, стоя за окошком павильона. Часто на закате солнца он принимался орать; мой чудный баритон превратился в бессмысленный и негармоничный крик гориллы. В ответ на его крики со двора лаборатории доносился болезненный вой бедного, превращенного в собаку Макбелла, и я не мог отделаться от непреодолимого желания излить свою тоску и злобу в реве, – и весь Фонваль оглашался дикими звуками этого чудовищного терцета.
* * *
Эмма заметила, что в павильоне кто-то живет.
В тот день они с Барб шли вдоль пастбища. Я, как обычно, проводил их до маленькой рощицы, пересеченной дорогой, и принялся ждать у выхода из этого подобия туннеля, в котором ворковали голуби.
Они вышли оттуда, но внезапно остановились.
Эмма вдруг перевоплотилась. Я увидел ее такой, какой я любил ее видеть: с трепещущими ноздрями, с полузакрытыми дрожащими ресницами глазами, с бурно вздымающейся грудью. Она со всей силы сжимала руку Барб.
– Николя, – прошептала она. – Николя!
– Что-что? – спросила служанка.
– Да вон там! Неужели не видишь?
И в то время, как в густой листве раздался приглушенный смех горлиц, Эмма указала Барб на существо, стоявшее у окна павильона.
Оглянувшись и убедившись, что ее не видно из лаборатории, Эмма сделала ему несколько знаков, послала несколько воздушных поцелуев. Но у владельца моего тела была достаточно уважительная причина, чтобы абсолютно ничего не понять. Он пялил свои круглые глаза, стоял с отвисшей губой и употреблял все находившиеся в его распоряжении способы для того, чтобы придать моему телу, об утрате которого я так горько сожалел, вид совершеннейшего кретина.
– Сумасшедший! – сказала Эмма. – Этот тоже обезумел! Лерн и его свел с ума, как Макбелла!
Тут славная девушка разрыдалась, и я почувствовал, как в крови закипает гнев.
– Главное, – посоветовала служанка, – не вздумайте подходить близко к павильону: его видно со всех сторон!
Эмма отрицательно замотала головой, осушила слезы, легла на траву, опершись на руки, и долго с любовью смотрела на этого молодца, вспоминая, должно быть, о наслаждениях, подаренных им ей. Стоявшего у окна скота эта поза, по-видимому, заинтересовала гораздо больше, чем все предыдущие действия.
Эта сцена выходила за рамки смешного и ужасного! Эта женщина влюблена в мое тело, в котором я больше не находился! Эта женщина, которую я безумно любил, любила животное! Как примириться с таким положением вещей?.. А я ведь знал из случая с Макбеллом, что страсть Эммы не останавливается перед сумасшествием и что мое тело в теперешнем виде должно было ей еще больше нравиться, потому что оно производило впечатление атлетического…
Я обезумел от ярости, впервые испытав власть своего дикого тела. В припадке бешенства, задыхаясь, фыркая, с пеной у рта, я во все стороны носился по полю, рыл землю копытами и рогами и чувствовал, как во мне бушует желание убить кого-нибудь – все равно кого.
С этой минуты ненависть наполнила мою жизнь, дикая ненависть к этому сверхъестественному животному, к этому неуклюжему Минотавру, который превратил Броселианд в шутовской Крит с его лесным лабиринтом… Я ненавидел это тело, которое у меня украли, я ревновал к нему, и, когда Юпитер-Я и Я-Юпитер смотрели друг на друга, взаимно тоскуя об утраченных телах, меня снова охватывали припадки неукротимой ярости. Я бросался во все стороны, задрав хвост, с пеной у рта, с диким ревом, с опущенными рогами, готовый растерзать и жаждущий этого, как жаждут объятия весной. Коровы сторонились и укрывались, как только могли. Все звери и птицы в саду боялись взбесившегося быка; однажды даже проходивший случайно мимо Лерн убежал подальше.
Жизнь сделалась для меня невыносимой тяжестью. Я исчерпал все удовольствия, которые может принести наблюдение, и мое новое вместилище ничего, кроме огорчений и неприятностей, не доставляло мне больше. Я медленно угасал. Трава потеряла для меня аромат, вода – вкус, а общество коров сделалось мне ненавистным. Наоборот, старые привычки воскресли, вернулись и терзали невыносимо: до смерти хотелось поесть мяса и… покурить… Не правда ли, это невероятно! Но были еще обстоятельства, не столь забавные и смешные: я до того боялся лаборатории, что дрожал всякий раз, как кто-нибудь из помощников приближался к пастбищу, а из страха, чтобы меня не связали ночью, во сне, я совершенно перестал спать.
Но и это не всё. Я убедил себя, что дальнейшее пребывание моего мозга в черепе жвачного животного сведет меня с ума и произойдет это из-за припадков неукротимой ярости. А припадки эти все учащались, и поведение Эммы отнюдь не способствовало уменьшению их числа.
И на самом деле, моя прекрасная подруга постоянно бродила около павильона, а на лице Минотавра все яснее проступало выражение вожделения. По правде говоря, в эти минуты он был вполне похож на человека; вот до чего похоть роднит нас со скотами. Эмма смотрела с удовольствием на это жестокое лицо, на