В декабре 40 года вечером в бараке АТП состоялся форменный диспут между мною и интеллигентами, жившими в помещении административно-технического персонала. В большой избе стояла посредине печь-плита, на которой круглый день кипятилась вода, стояли всякие кружечки, котелки. Здесь не было ржавых погнутых железных котелков или мисок, подобранных в помойке. Миски были металлические, чистые, а котелки из белой жести, аккуратные, с ручками. Не было нар, а рядами стояли деревянные койки с сенниками. В глубине помещения за печкой стоял стол на козлах, за которым при керосиновой лампе сидели вечерами, ужинали, писали отчеты. Здесь я ввязался в зимний вечер 40-го года в неприятный разговор.
Люди, среди которых я сидел, имели среднее и техническое, некоторые даже высшее образование. Все воспитались в Советском Союзе, происходили из трудового народа, собрались сюда со всех сторон России и имели самый разнообразный и большой житейский опыт. Кто сидел за растрату, кто по бытовой статье, кто за неосторожное слово, но даже и те, кто имел 58-ую статью, за «контрреволюцию» — тоже не были политическими заговорщиками, а представляли собой средний обывательский элемент. Эти люди принадлежали к 15-тимиллионной массе советских з/к, а эта масса, в свою очередь, представляет собой 90 % населения России. Можно было бы в один день освободить все эти миллионы и посадить вместо них другие — с тем же правом и основанием.
Разговор начался с Гитлера — «почему он не любит евреев?» — и «что такое евреи сделали немцам?» и перешел на еврейский народ. Я разговаривал только с одним человеком, но не прошло и 10 минут, как весь барак принял горячее участие в беседе.
Я попробовал рассказать этим людям, никогда не выходившим за иределы России и советской информации, — об историческом мартирологе моего народа, о его заслугах пред человечеством, о его способностях и умении творчески работать там, где ему дается возможность.
Но с равным успехом я бы мог это проповедовать немецким SA или польским мещанам. Столько сосредоточенной злобы, яда, шипящей ненависти пролилось на меня, что я вдруг почувствовал себя, как на эндецком собрании в Польше. Люди, которые уже тихо лежали на койках, разувшись и заложив руки за голову, вдруг не выдерживали, вскакивали и обращались ко мне так, как будто я был виноват во всех их несчастьях. Я, не зная того, затронул больное место. Нельзя было в их присутствии говорить хорошо об евреях. — «Ваша нация! — звучало со всех сторон. — Не рассказывай сказок, сами все знаем, вы — хитрый народ!» — Каждый мог говорить о евреях без стеснения — зная, что на его стороне и начальники, и стрелки, и каждый вольный. Антисемитские выходки никогда не наказывались в лагере, они заглаживались начальством, которому не приходило в голову обидеть «своего» русского человека за то, что он «не выдержал».
И в тот вечер пришлось бы мне плохо, но под конец вошел в барак всеобщий любимец, белоголовый Васька, приемщик на лесной бирже, шутник и балагур. Он вступился за евреев. — «Нет, что же вы, ребята! — сказал он. — Разные бывают евреи. Вот я на Украине бывал в еврейском колхозе…» и начал рассказывать про еврейский колхоз, а потом разговор плавно сошел на другую тему.
Я вышел за печку, где стояла моя койка, разделся в темноте и лег. Голос Васьки доходил до меня, беспечный, домашний, и все они уже успели забыть о взволновавшем меня разговоре. Вася был их человек, и между собой им было хорошо. Лишний раз я убедился, что антисемитизм можно вогнать под землю, но нельзя уничтожить его до тех пор, пока еврейская масса остается в прежнем положении в социальном организме других народов, как ясно различимое инородное тело.
12. Весна 1941 года
Весна пришла на 48 квадрат. Снега набухли водой, не держали саней, уступали под ногой. Мы шли на место работы полянами, где снег расстилался ровно и гладко. Но при каждом шаге мы проваливались в него выше колен, брели как через речку, погружая и подымая ноги, вода чавкала под нами. Лесные бригады работали на воде, сучкорубы с трудом добирались до поваленных ветвей. Наконец, передвинули время работы.
Ночью мороз еще держал санные дороги в сносном состоянии, а днем они подтаивали. Поэтому мы стали выходить на работу в полночь — и, возвращаясь в полдень, ложились до вечера спать. Ночью леса были полны костров и крика, как днем. От луны зеленели снега, а лица людей, худые, темные, с ввалившимися глазами, были как чужие.
Ранней весной я ушел работать на «биржу № 5». Лесная биржа — это площадь с обеих сторон жел. дор. полотна, где на километр тянутся склады, штабеля и запасы дров, приготовленных к погрузке. Штабеля громоздятся выше человеческого роста. Весь день идет приемка леса, который доставляется возчиками с мест порубки. Штабеля укладываются и раскатываются, дрова «подносятся ft габариту», т. е. на определенное расстояние вплотную к полотну жел. дороги. При штабелях стоят козлы и люди пилят. Костров на бирже разводить не позволяют, и весь день стрелки и бригадиры заняты тем, что разбрасывают и заливают костры, которые з/к умудряются разложить в тени штабеля хоть на полчаса.
Работали втроем: Марголин, грузин Чикавани и западник, пинский еврей Клейман. Клали на козлы по несколько бревен разом и перепиливали вместе на метровые отрезки. Двое пилило сразу, стоя рядом. Клейман укладывал дрова, но имел еще особое задание. Всюду под снегом и в ямах лежали полусгнившие, невывезенные, погребенные штабеля напиленных дров. Найдя под снегом такой штабель, забытый с прошлого года, Клейман, улучив минуту, утаскивал чурок десять и приносил на наш штабель. Иногда завбиржей, проходя издалека, кричал ему: «Откуда дрова тащишь! Брось немедленно!» Тогда Клейман, в прекрасной шубе, с которой не расставался ни на миг, с маленьким лисьим лицом, ронял дрова и ждал, пока завбиржей пройдет. А мы с Чикавани пилили, не сходя с места, круглый день.
Из лагеря я вынес чувство уважения к грузинскому народу. Грузины отличались в общей массе з/к какой-то врожденной мягкостью и спокойствием, умели держать себя с достоинством, без дикости и свирепости, с гордостью старой культурной расы. Все эти черты были свойственны другу моему и брату Чикавани, одному из неизвестных мучеников этого народа, чей вклад в лагерную массовую могилу — один из самых высоких в Советском Союзе. Я сблизился с Чикавани уже на склоне его жизни. Он сидел в лагере уже 3 года, и оставалось ему больше, чем он мог вынести. Все в нем было утишено и смягчено предчувствием конца. Чикавани был только грузинский крестьянин, но он имел деликатность, великодушие в мелочах быта и благородство, которых мог бы себе пожелать английский лорд. Я любил этого человека. Быть вместе с ним — пилить стоя рядом — облегчало работу. И я любил слушать его рассказы, в которых оживал далекий и яркий мир южной кавказской страны, долины и горы Картвели, белый деревенский дом его матери, солнце, и виноградные лозы, и улицы Батуми над Черным морем.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});