— Бак! — воскликнул султан во второй раз. — Голова у тебя соображает, и язык хорошо подвешен, а это мне, перед которым иные бледнеют, падают ниц и скулят о помиловании, право, удивительно. Ладно, если ты не немой раб, кого я нарек именем Абдулла, то и впрямь нечего удивляться тому, что ты умеешь говорить и, более того, умеешь говорить хорошо и грамотно, хоть и с чужим акцентом, тут в самом деле нет ни надувательства, ни обмана. Но теперь я хочу услышать без уверток и выкрутас: где Абдулла и кто такой ты.
И тогда Петр, вспомнив наставления Макиавелли насчет того, что, если государь допустил ошибку, то настоятельно необходимо внушить ему уверенность, что эта его ошибка — вообще не ошибка, а давно задуманная и запланированная хитрость, ответил так:
— Немого и прокаженного раба Абдуллы нет нигде, ибо его никогда и не было, что Владыка Двух Святых Городов с самого начала знал и только делал вид, будто не знает, ибо этого требовали его мудрые и справедливые замыслы. Когда на рынке или на базарной площади выступает комедиант или шут в шкуре медведя и, до неузнаваемости измененный этой шкурой, отпускает свои шуточки, то народ веселится, смеется и кричит: «Гей, медведь!» или «Давай еще, медведь!». Именно так люди обращаются к нему, так похваливают и тем побуждают к новым и новым ужимкам и танцам кого-то несуществующего — ведь на самом деле медведя нет, есть только человек и его личина, а когда после представления комедиант эту личину сбрасывает, то в ответ на вопрос: «Где медведь?» — можно сказать по правде и по совести: никакого медведя нет, потому что его никогда не было. Вот так и я, спрошенный Повелителем, где немой раб Абдулла, по правде и по совести отвечаю: «Никакого Абдуллы нет, потому что его никогда и не было». Разумеется, тем самым я не хочу сказать, что мои вонючие одежды чистильщика сточных ям и канав, так же как корка из нечистот и кала, покрывавшая лицо, были не чем иным, как личиной, которую я рискнул нацепить, чтоб содействовать замыслам Вашего Величества, ибо об этих замыслах я ничего не знал и осозналих лишь потом, задним числом, или, как выражались древние римляне, post factum; точнее говоря, если это была личина, то была она до ужаса отвратительна и потребовала массы труда; замыслив, я вынашивал и лепил ее в течение трех лет, и все это время так страдал, что вполне мог не выдержать, если бы меня не вдохновлял мой собственный замысел и свободная воля — стать гнуснейшим из гнуснейших.
— Бак! — воскликнул Повелитель в третий раз. — Что это за безумный замысел и намерение стать гнуснейшим из гнуснейших?
— О счастливый и премудрый Повелитель, — ответил Петр, — таково было мое решение. С самого нежного детства я был одержим высокомерием и себялюбием, за что меня с полным правом укорял некто, весьма любезный моему сердцу, но кто — увы — давно уже обернулся соколом. (Тут Петр, чтоб потешить султана, прибег к изысканному древнему образу, который в турецком языке сохранился еще с доисламских эпох, когда верили, что душа умершего превращается в птицу.) Этот мудрый и знавший свет человек — о, венценосный! — полностью отдавал себе отчет в своих словах, когда говорил о личинах, которые человек нацепляет, дабы скрыть свою заурядность. Так вот, на сей раз я нацепил отвратительную личину крысы, обитающей в сточной яме, и ею изменил свои черты; маска вышла искусная и во всех отношениях удобная, ибо за ней исчезла моя истинная сущность человека цивилизованного и вполне опрятного. Это случилось после исчезновения острова Монте-Кьяра, где я жил перед тем, как стать рабом Вашего Величества; потом, не зная иного способа выделиться, я с благодарностью и удовольствием принял должность чистильщика сточных ям, которая была мне назначена: коль скоро меня лишили возможности стать первым среди равных, я решил стать последним из последних, а тем самым — снова первым среди самых гнусных и отвратительных. Поэтому я могу смело и с чистой совестью заявить, что, отлученный от своих крыс и скорпионов, я никак не улучшил своего положения, ибо стал тем, кем быть не желаю, то есть заурядным созданьем, от которого никому ни жарко ни холодно.
— Не стоит этим огорчаться, странный юноша, — сказал султан, — тебе уже недолго ждать, скоро тебя снова повысят, надев на острие кола, который тебе всадят между ног, и поступят по справедливости, ибо речь твоя — сплошное вранье, увертки, обман и словоблудие. Но прежде чем это свершится, я желаю, чтобы ты поведал, какие такие были у меня фантастические планы и замыслы, в которые ты проник один Аллах ведает как глубоко.
Петр поднял брови в притворном изумлении.
— Владыка Двух Святых Городов спрашивает самого подлого из своих рабов, которого вот-вот посадят на кол или вздернут на острых крючьях, о своих собственных планах и замыслах? Да это было бы самое удивительное изо всего удивительного, если бы не объяснялось тем, что Повелитель желает убедиться, на самом ли деле раб правильно его понял. Так вот, я уверяю Повелителя, что понял его поистине правильно: Повелитель в своем милосердии, удивленный бесцеремонностью одной темноволосой девушки, чье имя означает глубокую и длинную ночь, никоим образом не помышлял наказать ее ужасным замужеством с мерзким прокаженным, он желал только напугать ее и устрашить, чтобы забыла она о своем происхождении, и — коль скоро она не желала разлучаться со своим отцом и переселяться в гарем Повелителя — выдать ее замуж за чистого и здорового мужчину низкого происхождения, точнее — за раба. Это двойное наказание за ее невоспитанность и непослушание Повелитель полагал достаточным, ибо, думал он, она и впрямь слишком молода и глупа, чтобы мудрейший из мудрых и справедливейший из справедливых мог всерьез на нее сердиться. Вот почему с таким тщанием и основательностью выбирал Повелитель претендента из числа рабов, отвергая одного за другим поистине отвратительных, больных, немощных, либо еще того хуже, пока не обнаружил меня, и, прозрев личину, скрывавшую мою заурядность и обыкновенность, показал на меня пальцем и молвил: «Вот он».
— Ну, в том, что ты говоришь, возможно, есть доля истины, и не исключено, что именно так или приблизительно так я и рассуждал, — согласился султан, теребя свою черную бороду. — Но ты воистину заслуживаешь того, чтоб тебя посадить на кол, ибо разгадать мои глубокие замыслы и — более того — трезвонить о них чуть ли не от моего лица, словно это я сам их раскрываю, и притворяться, будто, угнездившись в моей голове, ты смотришь на все моими глазами и слушаешь моими ушами, — это дерзость неслыханная, непозволительная и низкая. Откуда тебе все это известно?
В эту минуту Хамди-эфенди, который был противен самому себе за то, что не умел включиться в спор и найти применение своей учености, произнес нечто в высшей степени неуместное: