станка, да так, чтобы на всех выемках, шейках был одинаковый припуск. Точность идеальная. Начиналась она с миллиметра на шлифовке, а на доводке шли уже десятые, сотые доли миллиметра. Так, не спуская глаз, кажется, чувствовал он каждым нервом этот станочище, чтобы не дробил, не грелся и вместе с тем «не гулял» в люнетах. Он выбирал уголки между щечкой и шейкой до микронной точности, снимал последние сотки на полировке! Шкуркой, в зажиме. А какой шкуркой, да сколько раз прогнать ее, чтобы лишний раз не замеривать, не тянуться к микрометру, экономя секунды! Тут было особое чутье, объяснить которое не берусь.
Замирая, смотрел я на его руки и все боялся, вдруг что случится: самоход отключится — и от резца на металле останется риска. Брак! Как же это надо приспособиться, ворочая рукоятками суппорта день-деньской, какую ловкость надо иметь, какое терпение! Да, с этим станком надо быть на «Вы», иначе нельзя. И завтра будет то же самое, и послезавтра, как было вчера, год назад, всегда. Сам же мне говорил — тридцать пять лет без брака, без единого замечания…
Пора было идти к Кисленко, вместе с ним посмотреть АСУ.
— До вечера, Иваныч.
— Ага, увидимся.
И лишь часов в семь, на всякий случай заглянув в цех и уже не надеясь застать его — смена давно кончилась, — я увидел расходившуюся с шумом, разговорами толпу, Иваныча у окна и какого-то встрепанного парня, порывисто жавшего ему руку.
Оказалось — кончилось заседание суда.
— Что ты мне раньше ни словом не обмолвился?
— А чего хвалиться, одно расстройство — эти суды.
Мы шли по территории, меж цехов, утопавших в зелени аллей, так что и не заметишь сразу, что перед тобой цех. Сказывалась любовь людей к родному заводу. Вспомнилось: однажды загоревшийся Дашков, рассказывая о своем цехе, назвал его вторым домом и что он идет на работу с радостным чувством, хотя работа, как известно, у него не из легких.
Слова о втором доме еще долго звучали во мне, как некое откровение, в котором в то же время чудился упрек, презрение ко всякого рода разгильдяйству… Можно было представить себе бракодела, прогульщика на суде совести, как ему нестерпимо смотреть в глаза такому человеку, как Дашков.
— Ну, — сказал я, когда мы были уже дома и обосновались в беседке за стаканом чая. — Досталось сегодня бракоделу?
Иваныч только поморщился, а Надя головой покачала, назвав чью-то фамилию — видно, того, над кем суд был.
— Опять ты весь на нервах… Ну и что ему вынесли?
Редко я встречал женщину, которая настолько была бы в курсе мужниных дел и так переживала вместе с ним каждую мелочь — до влаги в глазах. И конечно, она следила за режимом дня. Уже одно ее присутствие как бы говорило ему — пора на отдых, можно и пропустить вечерок.
Он же просяще, с шутливым смешком, склонил голову:
— А что бы нам, мамуля, не посидеть, подышать на воле? Это ж полезно.
— Ох, не узнаю я его, Семеныч, — ревниво ответила она. — Молчун же, слова не выбьешь, а с тобой вот на-ко, разговорил ты его. К добру ли?
Она ушла, а я снова спросил о парне, прощавшемся с ним у окна. Иваныч только вздохнул.
— Нет, сегодня не бракодел. Того хуже — воришка. Вот уж чего не пойму, не укладывается в голове. Постановили — уволить.
Он пытливо посмотрел на меня, может быть, сомневался в своей правоте, пробовал на мне. И рассказал о парне, не называя фамилии. Зачем? В общем-то парень — работяга. И потом, если уж ничего не понял на суде, то от того, что его фамилия промелькнет в моих записях, вряд ли поймет.
Человек этот стащил из кладовой пачку рукавиц. То ли они ему и впрямь понадобились (но зачем так много?), то ли в кладовке не оказалось инструмента, на который зарился, — взял что под руку… Тяжелый замок еще качался на дужке, когда кто-то из ночной смены, заметив это, а заодно удалявшуюся спину парня, сопоставил… Дернул замок — открыт, только дужка задвинута. Подняли шум, вызвали милицию, составили акт. Кража вроде бы пустяковая, и передали пока дело в товарищеский суд — решайте сами.
Он стоял перед судом, высокий, чернявый, с побледневшим лицом, и молчал как каменный. Он и в милиции все отрицал, и тут отказывался напрочь — не брал, и все. И пойди докажи — не пойман, не вор.
Но Дашков был непреклонен.
Сумел напакостить, умей ответ держать.
Прости ему сейчас, он снова за свое возьмется: где гарантия, если совесть молчит?
Дашков говорил с ним до суда и не сомневался, что парень виноват, да и всем было ясно. Если человек прав — это всегда видно. Да разве потерпел бы он такие обвинения — разметал бы все вокруг! А этот… Дашков смотрел в чужое перепуганное лицо с каким-то даже удивлением, ошарашенный внезапно пришедшей до нелепости дикой мыслью: мог бы он сам вот так же стоять перед товарищами, обвиняемый в воровстве? И столько презрения и гадливости было в его взгляде, что парень не выдержал — отвернулся, — понял что-то?
А вот Дашков понять не мог. Сознательно, спокойно красть в родном цеху, лишить своего брата рабочего спецодежды?!
В ушах еще звучали предложения помощников: «Продраить в стенгазете», «Вычесть из зарплаты», «Строгача с предупреждением…»
— Ну а я ему сказал так, — произнес Иваныч и стал закуривать, ломая спички. — Ты не варежки украл, ты уважение товарищей слямзил. Как жить будешь с ними под одной крышей? Ты об этом подумал или тебе время дать на размышление, чтобы ты на досуге с невестой посоветовался?
— А у него невеста?
— То-то и оно. Хорошая деваха, без ума от него… Вот, говорю, и посоветуйся с ней, объясни ей что к чему: ты, мол, на меня, красавчика, молишься, а я друзьям в карман залез, втихаря. На билеты в кино заработал. Ты не скажешь — я скажу!
Иваныч умолк и снова прикурил от окурка.
— А дальше что?
— Ничего. Его аж шатнуло, забормотал, словами давится: «Подам на расчет, сам уйду, только отстаньте!» — «Уходи, говорю, чтоб и духа твоего не было. Трус!..»
Иваныч жадно затянулся раз-другой, точно ждал от меня какого-то слова: не слишком ли круто взял. Кое-кто уже бросал ему такой упрек. Но он остался при своем. Ни черта ж этот фрукт не понял. И потом у окна руку жал: я на вас не в обиде, только мусор из избы не тащите, будьте людьми.
Представляешь, он на меня не в обиде! Да еще зыркнул волчонком, будто я перед ним