Вот когда наконец из него вырвалось пламя!.. И понятно почему — это видно из подробностей, сообщенных П. Висковатовым: «Погруженный в думу свою, лежал поэт, когда в комнату вошел его родственник, брат верного друга поэта Монго-Столыпина, камер-юнкер Николай Аркадьевич Столыпин. Он служил тогда в Министерстве иностранных дел под начальством Нессельроде и принадлежал к высшему петербургскому кругу. Таким образом его устами гласила мудрость придворных салонов. Он рассказал больному о том, что в них толкуется. Сообщил, что вдова Пушкина едва ли долго будет носить траур и называться вдовою, что ей вовсе не к лицу и т. п.
Столыпин, как и все расхваливал стихи Лермонтова, но находил и недостатки и, между прочим, что «Мишель», апофеозируя Пушкина, слишком нападает на невольного убийцу, который, как всякий благородный человек, после всего того, что было между ними, не мог бы не стреляться: честь обязывает. Лермонтов отвечал на это, что чисто русский человек, не офранцуженный, не испорченный, снес бы со стороны Пушкина всякую обиду: снес бы ее во имя любви своей к славе России, не мог бы поднять руки своей на нее. Спор стал горячее, и Лермонтов утверждал, что государь накажет виновников интриги и убийства. Столыпин настаивал на том, что тут была затронута честь и что иностранцам дела нет до поэзии Пушкина, что судить Дантеса и Геккерна по русским законам нельзя, что ни дипломаты, ни знатные иностранцы не могут быть судимы на Руси. Тогда Лермонтов прервал его, крикнув: «Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть божий суд». Эта мысль вошла потом почти дословно в последние 16 строк стихотворения.
Запальчивость поэта вызвала смех со стороны Столыпина, который тут же заметил, что у «Мишеля слишком раздражены нервы». Но поэт был уже в полной ярости, он не слушал своего светского собеседника и, схватив лист бумаги, да сердито поглядывая на Столыпина, что-то быстро чертил на нем, ломая карандаши, по обыкновению, один за другим. Увидев это, Столыпин полушепотом и улыбаясь заметил: «La poesie enfante» (поэзия зарождается)!» Наконец раздраженный поэт напустился на собеседника, назвал его врагом Пушкина и, осыпав упреками, кончил тем, что закричал, чтобы сию минуту он убирался, иначе он за себя не отвечает. Столыпин вышел со словами «Mais il est fou a lier» (да он до бешенства дошел). Четверть часа спустя Лермонтов, переломавший с полдюжины карандашей, прочел Юрьеву заключительные 16 строк своего стихотворения, дышащих силой и энергией негодования:
А вы, надменные потомкиИзвестной подлостью прославленных отцов,Пятою рабскою поправшие обломкиИгрою счастия обиженных родов!и т. д.».
Задают ли сейчас в школе учить наизусть «Смерть поэта»? Нам-то еще задавали… И, наверное, каждый знал и почти каждый мог повторить, что за пламенные строки шли вслед за тяжелым, торжественным от ненависти слогом этих четырех стихов, скрывшись за этим «и т. д.».
Вы, жадною толпой стоящие у трона,Свободы, Гения и Славы палачи!Таитесь вы под сению закона,Пред вами суд и правда — все молчи!..Но есть и божий суд, наперсники разврата!Есть грозный суд: он ждет;Он недоступен звону злата,И мысли и дела он знает наперед.Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:Оно вам не поможет вновь,И вы не смоете всей вашей черной кровьюПоэта праведную кровь!
Вот он, огонь Лермонтова!..
Вот когда поэт в мгновение преобразился — и бросил в лицо высшему свету свой железный стих, облитый горечью и злостью!..
3
Противостояние Лермонтова Пушкину, о чем писал Г. Адамович, если чем и можно объяснить, так только равновеликостью фигур, или, быть может, вернее сказать, огненных звезд в космосе поэзии: у каждой своя область притяжения — и лететь им в небесах, в своем великом соседстве.
Впрочем, Адамович конкретен: с удивлением он отмечает, что все современники Пушкина входят в его «плеяду», а вот Лермонтова «туда никак не втолкнешь»:
«Он сам себе господин, сам себе головка: он врывается в пушкинскую эпоху как варвар и как наследник, как разрушитель и как продолжатель, — ему в ней тесно, и, может быть, не только в ней, в эпохе, тесно, а в самом том волшебном, ясном и хрупком мире, который Пушкиным был очерчен. Казалось, никто не был в силах отнять у Пушкина добрую половину его литературных подданных, Лермонтов это сделал сразу, неизвестно как, с титанической силой, и, продолжай Пушкин жить, он ничего бы не мог изменить».
И далее:
«По-видимому, в самые последние годы Лермонтов сознавал свое место в литературе и свое предназначение. Но в январе 1837 года он едва ли о чем-либо подобном отчетливо думал. Однако на смерть Пушкина ответил только он, притом так, что голос его прозвучал на всю страну, и молодой гусарский офицер был чуть ли не всеми признан пушкинским преемником. Другие промолчали. Лермонтов как бы сменил Пушкина «на посту», занял опустевший трон, ни у кого не спрашивая разрешения, никому не ведомый. И никто не посмел оспаривать его право на это».
Насчет «опустевшего трона» и что какой-то «офицерик» (как назвал Лермонтова один из его современников) занял его вслед за Пушкиным, — это как-то разом, не иначе чудесным образом, поняли многие. (Хотя Жуковский «морщился», по выражению Адамовича, и над лермонтовскими стихами 1840–1841 годов, где чуть ли не сплошь шедевры.) А что же началось у Лермонтова после «Смерти поэта»?
Добрая барыня Елизавета Алексеевна Арсеньева, безмерно любящая своего внука, сообщала в письме:
«Мишынька по молодости и ветренности написал стихи на смерть Пушкина и в конце не прилично на счет придворных».
«Надменные потомки», или, иначе, «вся русская аристократия» оскорбилась. Шеф жандармов граф Бенкендорф, прочитав стихи, поначалу решал было все устроить по-келейному и написал главе III отделения Дубельту, чтоде самое лучшее на подобные легкомысленные выходки не обращать никакого внимания, тогда слава их скоро померкнет. Что и говорить, умно рассудил: «…ежели мы примемся за преследование и запрещение их, то хорошего ничего не выйдет и мы только раздуем пламя страстей». Однако после общения с великосветскими сплетницами он заговорил иначе: «Ну, Леонтий Васильевич (тому же Дубельту. — В.М.), что будет, то будет, а после того как Хитрово знает о стихах этого мальчика Лермонтова, мне не остается ничего больше, как только сейчас же доложить об них государю». Когда же Бенкендорф явился с докладом к Николаю I, у того уже лежали на столе полученные по городской почте (новшество 1837 года! — В.М.) стихи Лермонтова — и с припиской: «Воззвание к революции».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});