– Это гордыня, Надь, а не сила. Сила – это когда детям своим веришь.
– Замолчи! Замолчи, Инга! – громко и неожиданно резко проговорила Надя. Так громко, что голос ее будто отскочил от кухонных стен и промчался болезненным нервным эхом по тихому дому. – Опять ты за старое! Я очень прошу тебя – не надо так об отце! Если тебе ничего не свято, то наши чувства с Верочкой хотя бы не трогай!
– Тихо, Надя. Не кричи. Чего ты кричишь на меня все время?
– Да потому что ты ерунду говоришь! И делаешь все назло! Просил же папа – не плакать на похоронах! А ты от слез не просыхала! Или это что – тоже пакости ради? Черт велел?
– Нет. Это не от пакости. Это от горя. Слезы – они всегда от горя, Надя. Я завтра утром и на кладбище пойду. И потом буду приезжать к отцу на могилу.
– Нет, Инга. Ты не посмеешь…
– Посмею, Надя.
– Но он так велел – не ходить к нему на могилу… Он так хотел, понимаешь? Это его воля была! Последняя воля! Последний нам, его дочерям, отцовский наказ!
– Ну и исполняй его волю, Надя, если хочешь. Будь послушной дочерью. А я все равно пойду. И буду там плакать, и сопли пускать, и выть, и поминать его по-настоящему – с водкой и закуской. И прощения просить, что не выполнила свой дочерний долг, не настояла на своем, не долюбила, как должна была…
– Но… Но это будет нечестно, Инга! Ну зачем ты так? Он же наш отец, мы все его дочери! Он же так сам хотел… А получается, что ты одна его любишь? Да? А мы с Верочкой что? Не любим, что ли?
– Нет. Не любите. Любить и исполнять волю – вещи разные. Хочется вам исполнять – исполняйте. А я не буду. Все, Надь. Поговорили, и хватит. Спасибо, что выслушала, что вроде как даже простить обещала. Пойду я. Скоро утро, проговорили с тобой до первых петухов. Впервые в жизни, кстати. Аж голова с непривычки кружится. Я рано встану, зайду попрощаться…
Надя молча проводила ее взглядом до двери. Встала резко со стула, постояла, оперев руки о стол, потом снова села. Уронив голову в руки, заплакала горько. И отчаянно. И сладко. Весь день ей именно так хотелось заплакать, огромных усилий стоило держать себя в каменном состоянии. А сейчас – будто рассыпался камень, будто вспорхнула вверх душа, отпущенная на свободу.
Плакала она долго – до самого почти рассвета. Потом уснула крепко, положив твердую щеку на согнутую в локте руку, всхлипывала во сне по-детски. И не слышала, как тихо открылась дверь отцовского кабинета, как в мутной серости, льющейся из раннего и влажного утра через оконные стекла, спустились по лестнице две тени, мужская и женская, как заглянули на кухню, как постояли над Надей немного и, не решившись будить, исчезли за входной дверью – скорее всего, навсегда…
День шестой
Разбудила Надю Инга. Тихо тронула за плечо, извинилась будто. Надя подняла голову, уставилась на нее испуганно, часто моргая опухшими веками:
– Ой… А я что, прямо здесь уснула? А который час?
– Уже восемь часов, Надь. Я попрощаться зашла. Домой уезжаю – у меня там проблемы, сама знаешь. Верочку будить не стала – у нее лицо такое измученное… Пусть поспит, ага?
– Погоди, Инга… Позавтракай хоть! Кофе попей…
– Не могу, Надя. На поезд боюсь опоздать. Там поезд проходящий есть, двухчасовой. И на кладбище надо успеть зайти…
– Пойдешь все-таки?
– Ага. Пойду. Ну, пока…
Инга наклонилась, поцеловала сестру в смятую от неудобного спанья щеку, прижалась к ней на секунду своей щекой и быстро пошла к двери, унося с собой непролитые, но уже подкравшиеся к глазам слезы. Выйдя за чугунную калитку усадьбы, обернулась к дому, улыбнулась ему жалко дрожащими губами. Дом без отца. Дом-сирота. Дом Веры, Надежды и… Инги. Любовь ушла из него ночью – кабинет отцовский был пуст, она успела туда заглянуть, уходя. Ушла и сына своего, так отца и не узнавшего, увела. Даже сестер своих тоже толком не узнавшего. Вот и дружи с ними теперь, как хочешь. Исполняй отцовскую волю…
Вздохнув напоследок и смахнув со щек тяжелые капли слез, она развернулась и быстро пошла прочь, огибая зеркальные лужи с плавающими поверху мокрыми листьями. Дождь перестал, и даже утреннее солнце проглядывало робко сквозь рваные серые облака – день обещал распогодиться. Да и то – не должно же быть так, чтоб все дождь да дождь! Солнца и в конце октября никто не отменял. А вот и скверик – тот самый, со скамейкой. А возле скверика – машина, красивый мощный джип. А из джипа вдруг выпрыгнул ей навстречу Севка в черном модном плаще – как черт из табакерки. Обошел быстро машину, встал перед ней немым изваянием. Глаза горят синевой, лицо бледное. Не выспался, наверное, или, может, с похмелья утреннего. Протянул руку, впился ей цепко в локоть, подтолкнул слегка на переднее сиденье. Она даже ослушаться не посмела, села, посмотрела на него не то чтобы удивленно, а с насмешливым интересом – давай-давай, мол, посмотрим, что дальше будет…
– Так. Давай-ка поговорим с тобой, подруга! – развернулся он к ней всем корпусом, усевшись на свое водительское сиденье. – Расскажи-ка мне о своей жизни во всех подробностях. А то чего только вчера я о тебе не наслушался – и про мужа твоего, и про его мать, которую он на твою хрупкую шею повесил… Это что, все правда?
– Правда, Севка. Просто звучит это из твоих уст несколько… вульгарно, а так все правда. И муж мой тут ни при чем. Я сама на это пошла. Вернее, согласилась. Договор у нас такой получился, понимаешь? Джентльменское соглашение.
– Какой договор? О чем?
– Да ну… Тебе-то какое дело? Зачем это все тебе?
– Надо, значит, раз спрашиваю!
– Да не буду я ничего рассказывать! Ты что, в духовники мои записался? Или в психоаналитики? Расскажи ему, видишь ли… Чего это ради?
– Да уж… Узнаю, узнаю своего Ёжика. Ладно, хватит меня иголками колоть, чего ты… Рассказывай давай.
– Не буду.
– Ну что тебе, жалко? Другие вон бешеные деньги психоаналитикам платят, чтоб их со вниманием выслушали, а ты…
– А я – это я. Отстань. И вообще – тороплюсь я.
– Куда?
– К отцу. На кладбище. А потом сразу на вокзал – домой поеду.
– Успеешь, Инга. Везде ты успеешь. Не хочешь рассказывать – не надо. Я и так все про тебя знаю. И про развод твой знаю, и про договор с мужем догадываюсь… Тоже, нашла тайну… Ваш договор на жилплощади построен, да? Он уходит, ты остаешься. Он отдает тебе квадратные метры, а ты за его мамой-инвалидом до конца жизни ухаживаешь. И заметь – неизвестно еще, до конца чьей жизни! Потому что мама-инвалид тебя изводит так, что жить в таких условиях тебе хочется все меньше и меньше. Потому что это и не жизнь вовсе. Я знаю. Сам через это прошел. Проклятые эти квадратные метры! Я знаю, как они могут отнять у человека желание жить…