Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть время года и место, где эти новые направления заявляют о себе с большим шумом, — это наши весенние выставки. Если вы хоть немного в курсе последних новинок, вы сразу же заметите, что новейшая живопись стремится поразить глаз резко очерченными, буквальными изображениями, легко опознаваемыми в силу их верности натуре, освобожденными от всякой искусственности, и дать нам точно те же впечатления, как то, что мы можем увидеть на улице. И публика охотно приветствует это искусство, с такой верностью передающее ее костюмы, лица, привычки, вкусы, склонности, самый ее дух. А историческая живопись? — спросите вы меня. Прежде всего, можно ли быть уверенным в том, что при нынешнем положении вещей историческая школа все еще существует? И потом, если это старорежимное определение все же применяется до сих пор к традициям, которые блестяще защищают, но очень мало продолжают, то не думайте, что историческая живопись ускользает от слияния жанров и противится искушению влиться в общий поток. Некоторые художники еще колеблются, сомневаются, но в конце концов тоже бросаются в него. Проследите из года в год совершающиеся изменения и, не углубляясь в сущность картин, обратите внимание лишь на их колорит. Если из темного он становится светлым, из черного — белым, из мягкого — жестким, если из глубины он словно всплывает на поверхность, если насыщенные маслом краски уступают место матовым, а светотень — приемам японской цветной гравюры, — то этого уже вполне достаточно, чтобы понять, что совершился всеобщий перелом в сознании и что в мастерские хлынул свет с улицы. Если бы я не был крайне осторожен в моем анализе, я высказался бы яснее и показал бы вам воочию те истины, которые нельзя оспаривать.
Отсюда я прихожу к заключению, что пейзаж всегда — и находясь еще в тени и став областью профессиональных исканий — вторгался решительно всюду, и примечательно, что, еще не найдя своей собственной формулы, он ниспроверг другие формулы, привел в смущение многие светлые умы и погубил несколько талантов. Тем не менее, справедливо, что все работают только над ним, что все предпринятые в этой области попытки пошли ему на пользу; чтобы искупить зло, причиненное им живописи в целом, можно только пожелать, чтобы пейзаж, по крайней мере, извлек из этого выгоду для себя.
И все же среди меняющихся модных течений тянется как бы одна непрерывная нить искусства. Пробегая залы наших выставок, вы можете заметить кое-где картины, приковывающие внимание своей полнотой, значительностью, мощью цветовой гаммы, истолкованием эффектов и предметов, в котором почти чувствуется палитра больтого мастера. В них нет ни фигур, ни каких-либо прикрас. Они даже совершенно лишены изящества; но зато в них есть сила замысла, глубокий и приглушенный колорит, густые и богатые краски. Под намеренной небрежностью, под несколько шокирующей грубостью ремесла в них скрывается иногда большая чуткость глаза и руки. Художник, о котором я говорю и чье имя я с удовольствием назвал бы, соединяет в себе истинную любовь к сельскому ландшафту и не менее очевидную любовь к старой живописи и лучшим мастерам. Об этом в равной мере свидетельствуют его картины, офорты и рисунки. Не он ли является тем звеном, которое еще соединяет нас с нидерландскими школами? Во всяком случае, это единственный уголок современной французской живописи, где еще можно предполагать их влияние.
Я не знаю, кто из голландских живописцев ценится больше всех в той трудолюбивой мастерской, о которой я рассказываю. И я не вполне уверен, что к ван дер Меру из Дельфта в настоящее время там не прислушиваются больше, чем к Рейсдалю. Об этом говорит некоторое пренебрежение к рисунку, к тонким и сложным конструкциям и к тщательности отделки, чего амстердамский мастер, конечно, не посоветовал бы и не одобрил. Но, как бы то ни было, здесь безусловно сохраняется живое воспоминание об искусстве, забытом в других местах.
Этот яркий, глубокий след — счастливое предзнаменование. Всякий понимающий человек сознает, что этот след ведет прямо в страну, где прежде всего умели писать, и что, придерживаясь его, современный пейзаж обретет некоторую возможность вновь отыскать свой настоящий путь. Я не был бы удивлен, если бы Голландия вновь оказала нам услугу: когда-то она привела нас от литературы к природе и, быть может, когда-нибудь, после долгих блужданий, она приведет нас от природы к живописи. Рано или поздно, но это должно случиться. Наша школа знает очень много, но истощается в скитаниях. Она обладает значительным, богатейшим запасом этюдов, очень им гордится, ради него все забывает и для его пополнения не щадит своих сил, которые лучше было бы употребить на создание новых картин.
Но всему свое время. В день, когда художники и истинные ценители убедятся, что лучшие этюды в мире не стоят одной хорошей картины, общественное сознание еще раз вернется к себе, а это — вернейший путь вперед.
Рембрандт: урок анатомии
Велик соблазн обойти молчанием «Урок анатомии». Эту картину нужно было бы счесть великолепной, исключительно оригинальной, почти совершенной из страха погрешить против приличий и здравого смысла в глазах многих искренних ее почиталей. Она оставила меня холодным, в чем, к сожалению, я и должен признаться. Но, высказав это, я готов объясниться или, если хотите, оправдаться.
С исторической точки зрения, «Урок анатомии» чрезвычайно интересен, ибо, как мы знаем, он происходит от аналогичных по сюжету картин, утраченных или сохранившихся, и показывает нам, как человек великого предназначения воспользовался опытом своих предшественников. В этом смысле «Урок анатомии» — один из многих знаменитых примеров того, что люди, подобные Шекспиру, Ротру, Корнелю, Кальдерону, Мольеру или Рембрандту, вправе брать свое там, где они его находят. Заметьте, что в этом ряду творцов, на которых работало прошлое, я привожу лишь одного живописца, тогда как мог бы назвать многих. Далее, дата картины, ее место в творчестве Рембрандта, ее характер и достоинства показывают нам путь, пройденный художником с момента его первых неуверенных попыток. О них можно судить по двум слишком высоко ценимым полотнам Гаагского музея: я говорю о «Св. Симеоне» и о портрете молодого человека, который мне кажется автопортретом Рембрандта; во всяком случае — это портрет ребенка, довольно робко написанный ребенком.
Если вспомнить, что перед нами ученик Пейнаса и Ластмана, если к тому же вам довелось видеть хотя бы одно-два произведения последнего, то, как мне кажется, вас будут меньше удивлять новшества Рембрандта, которые он вводит уже на первых порах. По правде говоря, если вдуматься глубже, ни в замыслах, ни в сюжетах, ни в живописном сочетании маленьких фигур с грандиозной архитектурой, ни даже в еврейских типах и лохмотьях его персонажей, ни, наконец, в зеленоватой дымке и желтоватом свете, заливающем его полотна, нет ничего неожиданного и, следовательно, ничего вполне ему самому принадлежащего. Надо дойти до 1632 года, то есть до «Урока анатомии», чтобы, наконец, заметить некое предвестие его самобытного творчества. К тому же мы должны воздать должное не только Рембрандту, но и всем другим. Вспомним, что в 1632 году Равестейну было лет пятьдесят-шестьдесят, Франсу Хальсу — сорок восемь и что в период с 1627 по 1633 год этот удивительный мастер написал самые совершенные из своих прекрасных произведений.
Правда, и тот и другой — Хальс в особенности — были, что называется, художниками внешности; иными словами, наружный облик привлекал их внимание больше, чем внутренний, и в своем творчестве они больше доверяли глазу, чем фантазии. Единственно возможное для них преображение модели состояло в том, что они видели ее в изящных красках, в позах, характерных и правдивых, и воспроизводили ее наилучшим образом, насколько позволяли им палитра и рука. Верно и то, что тайна формы, света и тона не захватывала их всецело и что в своих картинах, написанных без особенного анализа, на основе кратковременных впечатлений, они воспроизводили лишь то, что видели, не добавляли ни много тени к теням, ни много света к свету. Таким образом, великое открытие Рембрандта в области светотени осталось у них рядовым приемом, не стало редкостным, так сказать, поэтическим. И все же верно, что если Рембрандта в этом 1632 году поместить среди учителей, многому его научивших, среди мастеров, значительно превосходивших его технической сноровкой и опытом, то «Урок анатомии» безусловно потеряет большую долю своей ценности.
Подлинная заслуга этого произведения состоит в том, что оно отмечает целый этап в творчестве художника, указывает на его большой шаг вперед, раскрывает с очевидностью цель, которую он себе ставит, и если не позволяет еще вполне определить, чем он станет через несколько лет, то, во всяком случае, содержит первый намек на это. В этой картине — только зародыш Рембрандта, и далеко не всего Рембрандта, а поэтому было бы несправедливо судить о нем по этому первому проявлению его таланта. Сюжет «Урока анатомии» уже трактовался до Рембрандта в том же виде — тот же стол для вскрытия и труп в ракурсе, такое же освещение центрального предмета, который нужно было выделить; Рембрандту оставалось лишь лучше разработать сюжет и, конечно, тоньше его прочувствовать. Я не стану доискиваться до философского смысла этой сцены, в которой живописный эффект и сердечное чувство мастера достаточно все объясняют. Я никогда толком не мог понять всю философию, которую усматривали в серьезных и простых лицах и в застывших фигурах, расположенных довольно симметрично и позирующих для портрета, что и составляет недостаток картины.