Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ехал и думал: почему взволновался меньше, чем мог бы?
Не было слез, не было даже комка в горле, так только — сердце пощемило. Может, потому, что переволновался заранее, в эшелоне, на подходе к Смоленску?
Наш эшелон еще стоял без паровоза, и я с внезапной остротой пожалел, что поторопился. На перроне по-прежнему было людно, наяривала трехрядка, смеялись, шутили, пели. Выделялся визгливый бабий голос:
Я поставлю самовар,Золотые чашки.Ко мне миленький придетВ вышитой рубашке…
Ну, этой частушке далеко до минской — про лейтенанта в желтых сапожках и про кошку. В Минске ее верещал чумазый, оборванный беспризорник, мальчишка с бедовыми, навидавшимися глазами. Что-то с ним будет, с этим пацаном?
По платформе, заносчиво вздернув нос, прогуливалась Райка — губы подкрашены, глаза подведены, медаль "За боевые заслуги" надраена. Райка одна-одинешенька и старается не замечать балагурящих с гражданскими девками солдат и офицеров.
Действительно уже никому не нужна? Я тронул ее:
— Как жизнь, Раечка?
Она с благодарностью глянула, сразу же оживилась, подошла ко мне. А я не знал, о чем говорить с ней. И опять пожалел, что, поторопившись сюда, не побывал на кладбище. Живые — они никуда не денутся, а вот мертвых неизвестно когда еще навещу.
Мертвые — это как наша совесть, а живые — они и есть живые, не безгрешные.
15
Дверь теплушки откатилась по железному желобу с неровным, вихляющим скрипом, — я проснулся. Эшелон стоял, и стояла тишина, и мне почудилось: родственно, нерасторжимо связаны они, неподвижный эшелон и глубокая, прозрачная тишина в дверном проеме. В вагоне спали, дневальный потягивался у двери, вдыхая свежий утренний воздух. Мне тоже захотелось хлебнуть свежести, прояснить туманную после беспокойного, прерывистого сна голову. Я натянул штаны и слез с нар.
Разъезд, каких было уже немало. Леса, затянутые дымкой.
Луга, пустынный проселок. Где мы? По всему, должны быть в Подмосковье, однако пейзаж смоленский или белорусский, все они схожи, эти места. Но если всмотреться в дымку, то вдали обнаружится поселок с фабричными трубами, эти трубы и левей и еще левей. Это уже подмосковные приметы: заводских труб в таком изобилии нет ни на Смоленщине, ни в Белоруссии.
И дачи, тянущиеся цепочками в березняк, — подмосковный пейзаж.
Домишко путевого мастера за штакетником, на лавочках никого. Липы, встрявшие прямо в забор, роняли на них цвет. По перилу мостика ходила ворона, как гимнастка по буму. Просвистел паровоз. И, словно подтверждая, что полной тишины нет, липа проскрипела в заборе — деревом потерла по дереву, как будто ворона прокричала. А ворона была молчалива, с неуклюжей грациозностью прохаживалась по перилу. Чирикнул взъерошенный воробей, захвативший ветку липы и отгонявший от нее своих собратьев.
Я смотрел и пальцами оттягивал кожу на шее под подбородком — привычка, делаю так в задумчивости. Подышал, покурил, пооттягивал кожу на шее и полез досыпать: в дороге мы уже успели изнежиться — встаем поздно, завтракаем не раньше десяти, занятия иногда проводим, иногда нет, и никто в общем-то не требует их от нас, дорога есть дорога, лишь бы не было чепе, со спящими они не происходят.
Однако больше я не уснул. Прислушивался, как храпят солдатики, как жужжит, бьется о стекло муха, как выстукивают колеса, — состав стронулся так плавно, что я не заметил. Думал: когда прибудем в Москву, сколько простоим? Не ночью ли прибудем? Не исключено. И не исключено, что вообще могут провезти мимо столицы. Глянуть на нее хотя бы краешком глаза!
Во мне всегда мирно уживались москвич и ростовчанин: в Москве родился, в Ростове полжизни прожил. Но сейчас, в преддверии Москвы, москвич возобладал, и я был горд, что родился не где-нибудь, а в столице государства.
Да, мы шли в огонь и в воду с кличем: "Вперед, на восток!"
Но опять по верховному приказу и опять в огонь и в воду. Приказы кому-то надо выполнять, иначе они останутся на бумаге.
Лейтенант Глушков в числе исполнителей. Невелика шишка, но. когда их много, подобных Глушкову, это неодолимая сила. Вперед, на восток!
Порассуждав о себе в третьем лице, я закрыл глаза. И сразу подскочил, так как раздался вопль. Все проснулись, повскакивали. Что стряслось? Да ничего существенного: Логачееву приснилось, что в рукопашной фашист засадил ему штык промеж лопаток. Каспийский рыбак, взлохмаченный, испуганный, гладил себя по спине и бормотал:
— Приснится же, прости господи…
Кто его утешил: "Не бойсь, Логачеев, и радуйся, что во сне это", кто ругнул: "Орал бы потише, козел вонючий, взбаламутил как", — но все поняли: сна больше не будет, подъем. И старшина Колбаковский, вопросительно взглянув на меня, возгласил:
— Подымайсь!
А Логачеев никак не мог очухаться, поглаживал сппну и повторял:
— Привидится же, прости господи…
В рукопашной у меня был случай: обер-ефрейтор занес надо мной тесак и всадил бы в спину, если б не мой ординарец, — он прострочил обера из автомата.
А немки, когда мы вошли в Германию, подвязывали себе на живот, под платья, подушки — чтоб русские насильники видели, что это беременная, и не трогали. После они побросали свои подушечки: русские не творили того в Германии, что творили немцы в России.
А как там без меня Эрна?
Эшелон продвигался к Москве как бы толчками. Постоит, сдвинется, проедет сколько-то и снова остановится, постоит, стронется, проедет — и снова… Короче, в час по чайной ложке. Разве ж тут угадаешь, когда будем в Москве? Вот пассажирские поезда, что нас обгоняют, придут по расписанию. А у нас где оно, расписание? Никто ничего толком не знает. Везут — и слава богу. В сущности, торопиться некуда. Война не уйдет от нас, приедем к ней в конце концов. А по пути поглядим на столицу.
Пока же и в теплушке неплохо. Привыкли, обжились. Остряки иногда именуют ее длинно, с иронией: "Сорок людей, восемь лошадей". Правильно, теплушка рассчитана или на восемь лошадей, или на сорок человек, которых у нас не наберется. Просторно, вольготно, кати хоть до Тихого океана. Может, еще и споем:
"И на Тихом океане свой закончили поход…" Вполне возможно.
В теплушке кряхтенье, кашель, зевки, солдатский треп:
— Дай закурить!
— Свой надо иметь.
— Друг, называется!
— Дружба дружбой, а табачок врозь!
— Чего седин на завтрак будет, а? Жрать охота!
— Жрун ты, Санька! Прожорлив, ровно саранча.
— Сам ты саранча!
— Ребята, сколь едем? И сколь припухать еще?
— Что, надоело?
— Да пет, это я так…
— Эй, на верхотуре, не возись, труха сыплется!
— Это из кого там сыплется? Старпер, откликпись!
— Нестеров, кинь кресало! — Лови.
— Подрых бы, да старшина подъем скомандовал…
— Это он для порядку. Сам валяется.
— Хлопцы, у кого вчерашняя "Правда"?
— Свиридов, на пару бриться будем…
Потом кто-то поминает Москву, и все начинают вставать, одеваться. Бреются, подшивают подворотнички, ваксят сапоги — без напоминаний старшины. Колбаковский достает новую офицерскую гимнастерку, расправляет, оглядывает. У него все офицерское: хромовые сапоги, фуражка, пояс, две шерстяные гимнастерки — одна повседневная, которая для торжественных случаев, к ней-то он и примеряется. И я прикидываю, что получше надеть.
Привели себя в порядок, позавтракали. Прослушали политинформацию парторга Симоненко. Почитали уставы. Пообедали.
А Москвы не видать, плетемся по-черепашьи. И торжественноожидательное настроение понемногу испарилось. Разделись, развалились на нарах. Треп, анекдоты, ефрейтор Свиридов терзал аккордеон: "Мы с тобой случайно в жизни встретились, оттого так странно разошлись…" Те же танго, репертуар у него, определенно, ограниченный… "Ночью, ночью в знойной Аргентине под звуки танго…" М-да!
Заводские поселки, дачные платформы, деревни на отшибе — и старые, уцелевшие, и новые, отстроенные. Немало пепелищ, полусожженных изб. И дачи попадались разрушенные, разваленные.
Хватало землянок, траншей, бомбовых воронок, поржавелых машинных остовов, расщепленных деревьев. Леса, леса, за ними, за лесами, на востоке — Москва. Хочется глянуть на ее лицо, как на материнское лицо. Матери я уже не увижу. Москву — могу и должен увидеть. Неизвестно, как сложится у меня жизнь после той, японской, войны и повидаюсь ли с Москвою. Всяко может быть.
Но сегодня непременно повидаюсь. Днем ли, ночью — в конце концов, не существенно, лишь бы повидаться. Не прислушиваясь к беззаботным разговорам, я подумал, что надраить сапоги — это еще не все, что по-настоящему, душой, готовлюсь к встрече с Москвою я один. А может, мне это только кажется?
Умаявшись, Свиридов спрятал «Поэму» в футляр, завертел цигарку, и я услыхал смачный баритон старшего сержанта Миколы Симонепко. Неторопливо, прочувствованно парторг рассказывал Вадиму Нестерову. Тот внимал с интересом и почтительностью, да и прочие прислушивались.