К тому моменту, когда Мандельштам взялся за этот перевод, «Интернационал» был гимном советской России. В связи с этим особое значение приобретают мандельштамовские проекты «выхода из национального распада» послевоенной Европы, с тем чтобы прийти к «вселенскому единству, интернационалу»; об этом поэт говорит в статье «Пшеница человеческая», написанной также в 1922 году (II, 250). Как и в случае с прометеевскими ассоциациями, новая революционная риторика гармонично сочетается с экуменическим пафосом культурософских концепций: так на идейно-лексическом уровне Мандельштам реализует свою утопию о сотрудничестве культуры и революции.
Вариации «Интернационала» типичны не только для немецкой, но и для русской революционной поэзии: достаточно вспомнить «Интернационал» Маяковского, который поют герои «Мистерии-Буфф» в конце второй версии пьесы (1956: II, 355)[202]. В этом смысле мандельштамовский перевод толлеровского «Интернационала» — своего рода полемическое продолжение традиции вариаций «Интернационала», начатой Маяковским. Не только Маяковский, но и Мандельштам благодаря своим переводам из Толлера хочет и может участвовать в политико-поэтическом Интернационале советско-германского революционного братства.
Мандельштам не может выбрать между взаимоисключающими оценками Толлера (метонимически представляющего все современное революционное искусство): с одной стороны, «весь его (Толлера. — Г.К.) трагический пафос беспомощно виснет на символических манекенах», с другой — «все, все прощается Толлеру за великий пафос подлинной, хотя и не воплощенной, трагедии» (II, 284–285). Эта неопределенность и двузначность в характеристиках Толлера — свидетельство трагической раздвоенности самого Мандельштама, ищущего свой путь между творческим индивидуализмом искусства и коллективистским требованием времени, между максимами революции и средствами ее адекватного поэтического воплощения. Актуальный императив понятности и элементарности искусства может умалить всю трагическую сложность произведенных революцией сдвигов в сознании современности вообще и в творческом сознании художника в частности:
«Он (Толлер. — Г.К.) с необычайной силой столкнул два начала: лучшее, что есть у старого мира, — гуманизм и, преодолевший гуманизм ради действия, новый коллективистический императив. Недаром слово действие звучит у него, как орган, и покрывает весь шум голосов» («Революционер в театре», II, 285–286).
Внутренний конфликт толлеровской героини, «погибающей от раздвоенности» между новой революционной действительностью и «гуманизмом» (II, 286), соприроден мандельштамовским раздумьям начала 1920-х годов, ставшим особенно напряженными после казни Гумилева. По мнению Мандельштама, Толлер вложил в уста героини «самые сильные, самые огненные слова, какие мог произнести старый мир в защиту гуманизма» (II, 286): скорее всего, Мандельштам имеет в виду реплики Женщины перед казнью в конце «Человека-массы», монолог Женщины, обращенный к Безымянному, Человеку-массе. Толлеровская героиня ставит старых «убийц во имя государства» и новых — во имя «грядущих», «ради человечества» в один ряд (IV, 355). Толлеровская героиня не желает более жить и сотрудничать с изжившим себя старым миром, но и оказывается не готова принять «волю масс», потому что для нее «человек выше массы» (IV, 334). Она отвергает любое насилие над человеком и не желает, подобно Безымянному, «приносить современников» «отвлеченному ученью в жертву» (IV, 356). Помимо этого монолога, Мандельштам имел в виду и речи героини в защиту заложников, которых готова казнить масса. Кредо героини — «Я сохраняю гордость ваших душ и человечность! Только человечность!» — корреспондирует с мыслями Мандельштама о теологическом тепле и гуманистическом оправдании современности, высказанными в статье «Гуманизм и современность», интертекстуальными нитями связанной со статьей «Революционер в театре». Говоря о Толлере, Мандельштам говорит о себе: в 1922 году выходит книга «скорбных плачей» «Tristia», в которой были собраны стихи 1916–1920 годов, — поэтическая летопись расставания Мандельштама со «старым миром».
В то же самое время Толлер «переболел в себе гуманизм во имя действия — вот почему так ценен его коллективистический порыв» (II, 286). Мандельштам 1922 года еще не может «переболеть» в себе гуманизм, но уже характеризует его как болезнь. Таким образом, Мандельштам при характеристике Толлера использует не только конкретные идейно-образные заготовки из арсенала немецкой темы, но и саму ее оксюморонность — поэт тематизирует «оксюморонность» собственного культурно-литературного положения. Перевод и комментарий пьесы Толлера стал для Мандельштама первым решительным и болезненным шагом навстречу «монументальности надвигающейся социальной архитектуры» («Гуманизм и современность», II, 287).
2.3.3. Немецкие мотивы в агитационно-апокалиптической образности стихотворения «Опять войны разноголосица…»
В прогерманской атмосфере 1922–1923 годов Мандельштам пишет оду «Опять войны разноголосица…», которая вошла в сборник «Лёт», посвященный созданию советской авиации. По нескольким причинам разбор этого стихотворения должен предварить разговор о переводах из Бартеля: стихотворение «Опять войны разноголосица» (далее — ОВР) посвящено актуальному советско-немецкому сотрудничеству, содержит образы и мотивы из арсенала немецкой темы в творчестве Мандельштама; в силу насыщенности немецкой образностью ОВР стало одним из главных интертекстов переводов из Бартеля:
1. Опять войны разноголосица2. На древних плоскогорьях мира,3. И лопастью пропеллер лоснится,4. Как кость точеная тапира.5. Крыла и смерти уравнение6. С алгебраических пирушек,7. Слетев, он помнит измерение8. Других эбеновых игрушек,9. Врагиню-ночь, рассадник вражеский10. Существ коротких, ластоногих,11. И молодую силу тяжести:12. Так начиналась власть немногих…
13. Итак, готовьтесь жить во времени,14. Где нет ни волка, ни тапира,15. А небо будущим беременно —16. Пшеницей сытого эфира.17. А то сегодня победители18. Кладбища лёта обходили,19. Ломали крылья стрекозиные20. И молоточками казнили.
21. Давайте слушать грома проповедь,22. Как внуки Себастьяна Баха,23. И на востоке и на западе24. Органные поставим крылья!25. Давайте бросим бури яблоко26. На стол пирующим землянам27. И на стеклянном блюде облако28. Поставим яств посередине.
29. Давайте всё покроем заново30. Камчатной скатертью пространства,31. Переговариваясь, радуясь,32. Друг другу подавая брашна.33. На круговом, на мирном судьбище34. Зарею кровь оледенится,35. В беременном глубоком будущем36. Жужжит большая медуница.
37. А вам, в безвременьи летающим38. Под хлыст войны за власть немногих, —39. Хотя бы честь млекопитающих,40. Хотя бы совесть — ластоногих.41. И тем печальнее, тем горше нам,42. Что люди-птицы хуже зверя43. И что стервятникам и коршунам44. Мы поневоле больше верим.
45. Как шапка холода альпийского,46. Из года в год, в жару и лето,47. На лбу высоком человечества48. Войны холодные ладони.49. А ты, глубокое и сытое,50. Забременевшее лазурью,51. Как чешуя, многоочитое,52. И альфа и омега бури, —53. Тебе — чужое и безбровое —54. Из поколенья в поколение55. Всегда высокое и новое56. Передается удивление.
(«Опять войны разноголосица…»; 1995: 353–354)
Как мы помним, в 1923 году, то есть в период создания стихотворения, в контексте разговора о Барбье Мандельштам легитимировал использование «злобы газетного дня» в современной поэзии (II, 304). Одной из главных тем обсуждения в газетах в 1923 году было критическое политическое положение в Европе. Надвигается военная катастрофа, а, по Мандельштаму, «политическая жизнь катастрофична по существу» («Пшеница человеческая», II, 249)[203].
После Рапалльского договора (1922) учащаются обоюдные признания в солидарности между побежденной Германией и революционной Россией, усиливаются нападки на Францию и Великобританию как на источники военной угрозы в Европе, особенно после оккупации Рейнланда и Рура в начале 1923 года, строятся планы по созданию Красного воздушного флота. Политическая обстановка накаляется, советская Россия и весь мир оказываются на пороге новой мировой войны[204].