Все писательские семьи были эвакуированы в Чистополь-на-Каме. Переделкино опустело.
Каждую ночь бомбили Москву. С качающимся воем шли с запада в точно назначенные часы фашистские эскадрильи. Вокруг Переделкина стояли морские зенитки. Они открывали сосредоточенный беглый огонь. Осколки сшибали сосновые ветки и били по крышам.
Каждый вечер мы почти до света сидели на темной, холодной террасе и говорили все о войне, все о войне и о милой России.
Говорили о родном городе Федина – Саратове (он почему-то казался мне «земским» городом, где жило много старых и просвещенных земских врачей), маленьких светелках-мезонинах в каком-нибудь Наровчате, косогорах, как бы подпиравших серое, ветреное небо. Вспоминали настойчиво, как одержимые, вспоминали с такой щемящей любовью и болью, что она вот-вот могла пролиться в слезах.
О Русь! В тоске изнемогая,Тебе слагаю гимны я.Милее нет на свете края,О родина моя!..
Иногда мы уходили в блиндаж в лесу. В те холодные и бессонные ночи с их предрассветным ознобом над Филями и Москвой зловеще висели, как десятки люстр, осветительные ракеты. Свет их казался наглым и вызывающим.
Федин был печален, суров и спокоен. Он говорил о бесспорной победе. От этих его слов и от ощущения великолепной русской осени становилось легче и крепче на душе.
Тогда, глядя на Федина, я понял, какая сила заключается в ясности ума, не позволяющего себе никаких сомнений в те дни, когда решается судьба народа.
Для Федина характерна повышенная любовь к слову. Любовь взыскательная и поэтическая. Он особенно любит те слова, которые богаты оттенками.
Для большого писателя мало знать родной язык. Мало знать его даже великолепно. Ему нужно непрерывно жить в великой красоте, разнообразии и развитии русского языка, как в стройном и волнующем поэтическом мире.
Каждое новое слово – меткое и необыкновенное – вызывает у Федина восхищение, а тупое и невразумительное – ярость.
Как-то мы ехали с Фединым из Гагр на реку Бзыбь. Нам попался странный шофер – старый, тощий, как жердь, с отвислыми тонкими усами и дергающимся от раздражения лицом. Всю дорогу он молчал, прислушиваясь к нашим разговорам.
Наконец, выяснив про себя, что мы писатели, он сварливо сказал:
– Писатели, а небось не знаете, какое самое длинное слово в русском языке.
Мы вспомнили несколько длиннейших слов, но шофер только снисходительно усмехнулся.
– Мало же вы знаете, товарищи писатели. Вот слушайте! Самое длинное слово такое: «Неблагорассмотрительствующиеся дела»!
Федин засмеялся.
– Где вы его взяли?
– Из сенатских постановлений, – угрюмо ответил загадочный шофер и надолго замолчал, вглядываясь в синеватые сырые пропасти и близкие вершины.
Мы молчали, пораженные шоферским словом. Наконец Федин спросил:
– Откуда вы знаете сенатские постановления?
– Значит, читал, – ответил шофер и с этой минуты стал вдвое загадочнее, чем раньше. – Не говорите мне под руку: Видите, какая чертова дорога.
Есть воспоминания деловые, есть лирические, есть, пожалуй, даже патетические. А есть и просто милые, почти детские.
К таким воспоминаниям относится поездка с Фединым и Симоном Чиковани в Пицунду.
Вопреки зиме, над морем простирался неправдоподобно яркий, лазурный штиль. В свечении неба и воздуха был свойственный осени блеск паутины, летящей неизвестно зачем и куда. Этот блеск, почти неприметный для трезвого глаза, первым заметил Федин. Он сказал об этом. И тотчас весь тот день пошел для нас по какому-то необычайному и легкому пути.
Так бывает. Каждая милая черта сливается с такой же новой чертой, и весь день разворачивается, как сказочная пряжа. Это были почти неуловимые черты, но я все же попытаюсь сказать о них более конкретно и грубо.
Во-первых, мы нашли на пляже множество перебеленных прибоем древесных корней. Они напоминали то диких зверей, то маски древних скифов, то Дон-Кихота с копьем в руке, то лицо японки с немного смытыми миндалевидными улыбающимися глазами.
Мы набрали целую коллекцию этих удивительных корней. Стоило повертеть любой корень, чтобы отыскать в нем не одно, а несколько совершенно разных изображений.
Во-вторых, мы нашли на пляже загорелые черепки и, конечно, решили, что это черепки эллинских ваз.
Иначе и быть не могло, потому что у наших ног чуть пенилось море, принесшее на своих волнах в Колхиду корабль Язона. А весь крупнозернистый красноватый пляж вокруг горел, как золотое руно.
В-третьих, мы нашли на берегу черную бутылку, засунули в нее записку со словами: «Для жизни – жизнь», закупорили бутылку и бросили в море.
Потом мы осматривали древнейший собор. Казалось, что воздух застоялся там с незапамятных времен, – так он был тепел и сер.
Через сосновый лес вела тропа к маяку. Мы встретили на ней двух маленьких застенчивых девочек с сияющими глазами и пышными красными бантами в волосах. Это были дочери маячного смотрителя. Они провели нас на маяк.
Мы долго подымались к фонарю по витой чугунной лестнице, по звонким ступеням. Десятками медных искр горели начищенные приборы и линзы. На стене в маячной рубке висело расписание закатов.
А с балкончика с решетчатым полом ударила в глаза черноморская счастливая синева.
– Вот это и есть, должно быть, счастье, – сказал Федин. – Но очень редкое, – добавил он. – Это все для тебя. Не забудешь?
– Нет, – ответил я. – Не забуду.
– Смотри же напиши!
Но до сих пор я не написал. Слишком цельно было все в тот день. Мне кажется, что его нельзя дробить на части подробным описанием. Но «приказ» Федина остается в силе, и я рано или поздно его выполню.
Мне пришлось видеть, как Федин работает.
Ни у кого из знакомых писателей я не встречал такой настойчивости, такого упорства в работе, как у Федина. Он был безжалостен к себе. Он вставал из-за стола с побелевшими от усталости глазами и еще долго был рассеян и задумчив.
Ручка была отложена в сторону, но мысль продолжала работать и останавливалась очень медленно.
Лучший отдых – самый быстрый и легкий – давало резкое переключение от пера к чему-нибудь просто мальчишескому – к студенческой песне, например к «Карамбабули», или к незамысловатому веселью на площадке ветхой приморской кофейни – «поплавка».
Это было на Кавказском побережье зимой, во время ревущего шторма. «Поплавок» трясся от ударов прибоя. Вдали по горизонту проносились вереницы смерчей. Испорченный патефон дребезжал старинные вальсы.
И мы все, несмотря на возраст, танцевали – просто от хорошего настроения и дурашливости. И Федин танцевал необыкновенно выразительно, спокойно, даже как-то снисходительно. В нем проснулся бывший актер. Он – с его резким профилем – показался мне во время этого танца героем какой-то северной саги.