заградителя тяжело плескалась, вспыхивала тусклым искорьем вода, порт-артурская гавань была тиха и черна. Боцман все продолжал крутить головой, стремясь ухватить глазами ответный семафор с моря, но море тоже было черным – ни единого ответного огонька, хотя где-то, возможно, рядом с заградителем, находилось японское судно, ловившее передачу агента с суши, и боцман лопатками ощущал опасность, исходившую из черной глубины пространства, сипел встревоженно и все продолжал крутить головой в поисках вражеской шхуны, так умело спрятавшейся в ночи.
Но ни он, ни Колчак, ни люди, находившиеся на корме заградителя, так эту шхуну и не засекли.
Словно ее и не было.
После гибели адмирала Макарова японцы активизировались, они стремились вытеснить русские корабли с внешнего рейда, загнать их во внутреннюю гавань и запереть там. Случись это, и на море можно будет хозяйничать безраздельно.
Действовали японцы с выдумкой – имелись у них по этой части некоторые хорошо кумекающие головы: вылавливали в проливах русские, китайские, корейские суда, но ни в коем разе не английские, не немецкие, не американские – этих японцы не трогали, – команду выбрасывали за борт, в воду, суда набивали взрывчаткой и выводили на внешний порт-артурский рейд, там взрывали. Японцам необычайно важно было забить фарватер, замусорить дно, загадить, чтобы ни один русский корабль не смог выйти из Порт-Артура.
Приговоренные суда называли брандерами. Русские корабли старались топить брандеры в море до того, как команды матросов-камикадзе приводили их к рейду. Топили крейсера, топили миноносные лодки, топили заградители, подобные «Амуру».
Минные заградители были похожи друг на друга, как близнецы-братья. Под них приспосабливали обычные гражданские «плавсредства», перевозившие когда-то хлеб и людей, железо и доски, – главное, чтобы была машина, были винт и рулевое колесо, больше ничего не надо было, на нос и на корму команда ставила пушчонку, еще, случалось, добавляли дорогой английский пулемет «гочкис» – и заградитель готов.
Плавая на минном заградителе, Колчак потопил четыре судна: две шхуны и два брандера. В том, что не был перекрыт порт-артурский фарватер, была заслуга и Колчака.
Через два дня Колчак на катере отправился на берег. Боли в спине, в пояснице допекали так, что темнота по ночам делалась густой, кровянистой от боли, невозможно было шевельнуться – огонь пробивал все тело, у эскулапа на «Аскольде», куда Колчак наведался, никаких лекарств, кроме банок, которые лейтенант просто терпеть не мог, не было, и молодой надменный доктор, глядя на Колчака сквозь плоское стеклышко «монокуляра», посоветовал, цедя слова сквозь нижнюю губу:
– Поезжайте на берег, сходите к китаезам, у них полно разных чудодейственных средств, начиная от муравьиной кислоты, крапивной жеванины и кончая калом акулы… Купите, это должно помочь.
И говорил-то этот целитель с «монокуляром» не по-морскому: «Пэ-эйезжайте на бэрег…» Ни один моряк так не скажет.
Колчак совет принял – «поехал» на берег.
Порт-Артур расцвел еще больше, он уже не был весенним безмятежным городом, хотя совсем не походил на фронтовую крепость, затихшую перед боями, а напоминал курортный летний город, на улицах которого из каждого угла пахло вином и хмелем, из каждого огородика или палисадника – совсем как в России – лезло бурное густотье цветов.
Цвело все, даже воздух. Цвели маньчжурский орех и черемуха, лимонник и малина, белая смородина и ирга, все спешило раскрыться, глотнуть солнца, наполниться горячей сухостью, которой так не хватало в измученном ревматизмом организме лейтенанта, – и эта поспешность была верной приметой того, что летом в Порт-Артуре будет много дождей.
Но Колчак первым делом направился не в аптеку, а на почту, выяснить, нет ли для него писем. Письма были. Целых семь штук: шесть – от Сонечки и одно – от отца.
«Семь – счастливое число, – не замедлил отметить Колчак, – это число удачи. Четыре – число неудачи, шесть – дьявольской неудачи, а семь – число удачи». Он взял письма в руку, подержал их, словно пробуя на вес, по лицу его проскользнула легкая довольная тень, губы раздвинулись в улыбке, и Колчак отметил про себя, что «четыре» – для него, может быть, и не самая несчастливая цифра, ведь четвертого числа он родился – четвертого ноября, да и в годе рождения тоже есть четверка – 1874-й…
Он вышел на улицу – неестественно прямой, плоский, как доска, боящийся согнуться, наклониться, присесть на скамейку, хотя присесть очень тянуло, поскольку он быстро устал от ходьбы, так всегда бывает, когда много времени проводишь на воде, в море. Колчак прошел два дома и, прислонившись к углу нарядного магазина, в витрине которого были выставлены золоченые китайские драконы, вскрыл один из конвертов, присланных Соней.
В тот же миг смятенно сморщился: письма-то надо читать в той последовательности, в которой они написаны и посланы, лицо приняло виноватое выражение, и Колчак быстро разобрал конверты по датам на штемпелях. Оказалось, вскрыл он самый последний, самый свежий конверт.
Сонечка писала о петербургской жизни, о домашних заботах, писала довольно скупо, но именно эта строгая скупость рождала в нем некое благодарное тепло, которое часто возникает в человеке, находящемся далеко от дома, но знающем, что дома его ждут, что он, измятый дорогой, побитый бурями, исхлестанный дождями, выжаренный, вымороженный, всегда может вернуться, отдышаться, отогреться у очага – его всегда примут…
А с другой стороны, скупость Сонечкиного письма была продиктована и необходимостью – военные цензоры следили за тем, чтобы в посланиях не было информации, которая могла бы размягчить сердца или опечалить их и тем самым снизить боевой дух.
По лицу Колчака проскользнула заторможенная улыбка, он просунул руку под китель, помассировал грудь – неожиданно показалось, что сердце остановилось. Такое иногда случается от приступов нежности.
Он медленно, тщательно разбирая каждую строчку – почерк у Сонечки не всегда был ясным, – прочитал одно письмо, принялся за второе, прочитал второе – принялся за третье… Солнце, взлетевшее ввысь, раскаленно зазвенело, тени на земле исчезли, воздух сделался прозрачным и горячим, сладким, словно где-то рядом искусная стряпуха пекла медовые коврижки. Звуки улицы, на которой находился Колчак, стали глухими: и цокот лошадиных копыт, и усталый мерный шаг длинной колонны солдат, возвращавшихся с позиций, и смех нескольких молоденьких китаянок, сидевших на траве в скверике напротив, бросавших на задумчивого русского офицера, читающего письма, любопытные взгляды… – все это тоже исчезло.
Сонечка подробно описывала свою жизнь, но о чем бы она ни рассказывала, все равно всякий раз возвращалась к мужу – чувствовалось, что она скучает по нему.
– Эх, Сонечка, Сонечка, – тихо произнес лейтенант. Ему очень хотелось повидаться с женой, хотя бы на несколько минут оказаться рядом, попросить, чтобы она прочитала ясные звонкие строки, адресованные ему, вслух, уткнуться лицом в пышные чистые волосы, заглянуть в глаза и унестись во