только четверть часа.
Снег таял у Николки за воротником, и он боролся с соблазном влезть на снежные высоты. Оттуда можно было бы увидеть не только Подол, но и часть верхнего Города, семинарию, сотни рядов огней в высоких домах, холмы и на них домишки, где лампадками мерцают окна. Но честного слова не должен нарушать ни один человек, потому что нельзя будет жить на свете. Так полагал Николка. При каждом грозном и отдаленном грохоте он молился таким образом: «Господи, дай…»
Но пушки смолкли.
«Это были наши пушки», – горестно думал Николка. Возвращаясь от калитки, он заглянул в окно к Щегловым. Во флигельке, в окошке, завернулась беленькая шторка и видно было: Марья Петровна мыла Петьку. Петька голый сидел в корыте и беззвучно плакал, потому что мыло залезло ему в глаза, Марья Петровна выжимала на Петьку губку. На веревке висело белье, а над бельем ходила и кланялась большая тень Марьи Петровны. Николке показалось, что у Щегловых очень уютно и тепло, а ему в расстегнутой шинели холодно.
В глубоких снегах, верстах в восьми от предместья Города, на севере, в сторожке, брошенной сторожем и заваленной наглухо белым снегом, сидел штабс-капитан. На столике лежала краюха хлеба, стоял ящик полевого телефона и малюсенькая трехлинейная лампочка с закопченным пузатым стеклом. В печке догорал огонек. Капитан был маленький, с длинным острым носом, в шинели с большим воротником. Левой рукой он щипал и ломал краюху, а правой жал кнопки телефона. Но телефон словно умер и ничего ему не отвечал.
Кругом капитана, верст на пять, не было ничего, кроме тьмы, и в ней густой метели. Были сугробы снега.
Еще час прошел, и штабс-капитан оставил телефон в покое. Около девяти вечера он посопел носом и сказал почему-то вслух:
– С ума сойду. В сущности, следовало бы застрелиться. – И, словно в ответ ему, запел телефон.
– Это шестая батарея? – спросил далекий голос.
– Да, да, – с буйной радостью ответил капитан.
Встревоженный голос издалека казался очень радостным и глухим:
– Откройте немедленно огонь по урочищу… – Далекий смутный собеседник квакал по нити, – ураганный… – Голос перерезало. – У меня такое впечатление… – И на этом голос опять перерезало.
– Да, слушаю, слушаю, – отчаянно скаля зубы, вскрикивал капитан в трубку. Прошла долгая пауза.
– Я не могу открыть огня, – сказал капитан в трубку, отлично чувствуя, что говорит он в полную пустоту, но не говорить не мог. – Вся моя прислуга и трое прапорщиков разбежались. На батарее я один. Передайте это на Пост.
Еще час просидел штабс-капитан, потом вышел. Очень сильно мело. Четыре мрачных и страшных пушки уже заносило снегом, и на дулах и у замков начало наметать гребешки. Крутило и вертело, и капитан тыкался в холодном визге метели, как слепой. Так в слепоте он долго возился, пока не снял на ощупь, в снежной тьме первый замок. Хотел бросить его в колодец за сторожкой, но раздумал и вернулся в сторожку. Выходил еще три раза и все четыре замка с орудий снял и спрятал в люк под полом, где лежала картошка. Затем ушел в тьму, предварительно задув лампу. Часа два он шел, утопая в снегу, совершенно невидимый и темный, и дошел до шоссе, ведущего в Город. На шоссе тускло горели редкие фонари. Под первым из этих фонарей его убили конные с хвостами на головах шашками, сняли с него сапоги и часы.
Тот же голос возник в трубке телефона в шести верстах от сторожки на запад, в землянке.
– Откройте… огонь по урочищу немедленно. У меня такое впечатление, что неприятель прошел между вами и нами на Город.
– Слушаете? слушаете? – ответили ему из землянки.
– Узнайте на Посту… – перерезало.
Голос, не слушая, заквакал в трубке в ответ:
– Беглым по урочищу… по коннице…
И совсем перерезало.
Из землянки с фонарями вылезли три офицера и три юнкера в тулупах. Четвертый офицер и двое юнкеров были возле орудий у фонаря, который метель старалась погасить. Через пять минут пушки стали прыгать и страшно бить в темноту. Мощным грохотом они наполнили всю местность верст на пятнадцать кругом, донесли до дома № 13 по Алексеевскому спуску… Господи, дай…
Конная сотня, вертясь в метели, выскочила из темноты сзади на фонари и перебила всех юнкеров, четырех офицеров. Командир, оставшийся в землянке у телефона, выстрелил себе в рот.
Последними словами командира были:
– Штабная сволочь. Отлично понимаю большевиков.
Ночью Николка зажег верхний фонарь в своей угловой комнате и вырезал у себя на двери большой крест и изломанную надпись под ним перочинным ножом:
«п. Турс. 14-го дек. 1918 г. 4 ч. дня».
«Най» откинул для конспирации на случай, если придут с обыском петлюровцы.
Хотел не спать, чтобы не пропустить звонка, Елене в стену постучал и сказал:
– Ты спи, – я не буду спать.
И сейчас же после этого заснул как мертвый, одетым, на кровати. Елена же не спала до рассвета и все слушала и слушала, не раздастся ли звонок. Но не было никакого звонка, и старший брат Алексей пропал.
Уставшему, разбитому человеку спать нужно, и уж одиннадцать часов, а все спится и спится… Оригинально спится, я вам доложу! Сапоги мешают, пояс впился под ребра, ворот душит, и кошмар уселся лапками на груди.
Николка завалился головой навзничь, лицо побагровело, из горла свист… Свист!.. Снег и паутина какая-то… Ну, кругом паутина, черт, ее дери! Самое главное пробраться сквозь эту паутину, а то она, проклятая, нарастает, нарастает и подбирается к самому лицу. И чего доброго, окутает так, что и не выберешься! Так и задохнешься. За сетью паутины чистейший снег, сколько угодно, целые равнины. Вот на этот снег нужно выбраться, и поскорее, потому что чей-то голос как будто где-то ахнул: «Никол!» И тут, вообразите, поймалась в эту паутину какая-то бойкая птица и застучала… Ти-ки-тики, тики, тики. Фью. Фи-у! Тики! Тики. Фу ты, черт! Ее самое не видно, но свистит где-то близко, и еще кто-то плачется на свою судьбу, и опять голос: «Ник! Ник! Николка!!»
– Эх! – крякнул Николка, разодрал паутину и разом сел, всклокоченный, растерзанный, с бляхой на боку. Светлые волосы стали дыбом, словно кто-то Николку долго трепал.
– Кто? Кто? Кто? – в ужасе спросил Николка, ничего не понимая.
– Кто. Кто, кто, кто, кто, кто, так! так!.. Фи-ти! Фи-у! Фьюх! – ответила паутина, и скорбный голос сказал, полный внутренних слез:
– Да, с любовником!
Николка в ужасе прижался к стене и уставился на видение. Видение было в коричневом френче, коричневых же штанах-галифе и сапогах с желтыми жокейскими отворотами. Глаза, мутные и скорбные, глядели из глубочайших орбит невероятно огромной головы, коротко остриженной. Несомненно, оно было молодо, видение-то, но кожа у него была на лице старческая, серенькая, и зубы глядели кривые и желтые. В руках у видения находилась большая клетка с накинутым на нее черным платком и распечатанное голубое письмо…
«Это я еще не проснулся», – сообразил Николка и сделал движение рукой, стараясь разодрать видение, как паутину, и пребольно ткнулся пальцами в прутья. В черной клетке тотчас, как взбесилась, закричала птица и засвистала, и затарахтела.
– Николка! – где-то далеко-далеко прокричал Еленин голос в тревоге.
«Господи Иисусе, – подумал Николка, – нет, я проснулся, но сразу же сошел с ума, и знаю отчего – от военного переутомления. Боже мой! И вижу уже чепуху… а пальцы? Боже! Алексей не вернулся… ах, да… он не вернулся… убили… ой, ой, ой!»
– С любовником на том самом диване, – сказало видение трагическим голосом, – на котором я читал ей стихи.
Видение оборачивалось к двери, очевидно, к какому-то слушателю, но потом окончательно устремилось к Николке:
– Да-с, на этом самом диване… Они теперь сидят и целуются… после векселей на семьдесят пять тысяч, которые я подписал не задумываясь, как джентльмен. Ибо джентльменом был и им останусь всегда. Пусть целуются!
«О, ей, ей», – подумал Николка. Глаза его выкатились и спина похолодела.
– Впрочем, извиняюсь, – сказало видение, все более и более выходя из зыбкого, сонного тумана и превращаясь в настоящее живое тело, – вам, вероятно, не совсем ясно? Так не угодно ли, вот письмо, – оно вам все объяснит. Я не скрываю своего позора ни от кого, как джентльмен.
И с этими словами неизвестный вручил Николке голубое письмо. Совершенно ошалев, Николка взял его и стал читать, шевеля губами, крупный, разгонистый и взволнованный почерк. Без всякой даты,