А незадолго перед тем ему удалось осуществить давнишнюю мечту — посетить Рим, о котором он не переставал думать, читать, писать, между тем, «вечного города» воочию никогда не обозревал. Я как раз возвратился тогда из блужданий по Италии и вспоминаю, как Ладинский забежал ко мне за какими- то «свежими» туристскими справками и адресами. Я дал ему записку к одному из моих римских приятелей, который мне потом рассказывал, с каким «аппетитом», с какой жадностью и неподдельным восторгом Ладинский упивался Римом, с каким пиэтетом они вдвоем ходили по «единственной в мире» Аппиевой дороге, воздух которой, по словам Ладинского, приоткрывал ему многое из того, о чем молчат книги, чего передать не могут.
Вскоре Ладинский оказался «дома»; не знаю, нужно или нет в данном случае ставить это слово в кавычки, не знаю, как он почувствовал себя на «перекопанной» в его отсутствие земле. Стихов он больше не писал, а если и писал, то их не печатал. Появилось только несколько страниц его воспоминаний о русском Париже, о Бунине, слегка тенденциозных, но тенденциозных в меру. Собственно, ему и не приходилось «сжигать» то, чему он никогда не «поклонялся».
Перед смертью — умер он в 1961 году — успел он выпустить начатую им еще в Париже повесть о дочери Ярослава Мудрого, Анне Ярославне. Ее образ издавна его притягивал и он не раз ездил на «паломничество» в Санлис, городок, бывший резиденцией супруги Генриха I, французской королевы русского происхождения.
На одном из его поэтических сборничков я читаю надпись: «Имяреку с благодарностью поэта за любовь к нашим бедным стихам». О, эта неизбывная, как-никак показная скромность! Ведь о своем даре Ладинский, донельзя самолюбивый и по-стародевичьи обидчивый, был сам весьма высокого мнения и уж «бедными» свои стихи никак не считал. Но в одном он был прав: я всегда его стихи любил и теперь перечитывая их и вспоминая его долговязую фигуру, его манеру держаться, какое-то постоянное желание «сидеть на кончике стула», невольно поражаюсь, насколько его строки мало сливаются с их творцом. Впрочем — да будет это сказано в скобках — всегда ли разумно читателю близко знать поэта?
Вспоминая Поплавского
Когда-то, в эпоху «между двумя войнами», среди поэтов молодого поколения русского зарубежья, когда все были еще молоды, Борис Поплавский почитался одним из наиболее одаренных. На чрезмерно высокой оценке его таланта сходились такие разные, обычно противоположные в своих оценках, литературные «нотабли», как Зинаида Гиппиус и Бердяев, Ходасевич и Адамович, а Мережковский со свойственной ему склонностью к словесным гиперболам заявлял, что «если эмигрантская литература дала Поплавского, то этого одного достаточно для ее оправдания на всех будущих судилищах».
Действительно, талантливость Поплавского не вызывала сомнений и сказывалась не только в стихах, но и на всей его личности, на его особенностях. Вдобавок, надо с горечью признать, что его трагическая судьба еще более выделила его имя из той группы парижских поэтов, с которыми он делил свою нелегкую и в значительной мере запутанную жизнь. До сих пор нельзя с уверенностью сказать — повинна ли в его смерти трагическая случайность или он обдуманно пришел к решению уйти из жизни.
Трудно решить этот вопрос еще и потому, что Поплавского всегда отличало своеобразное непостоянство в мыслях и отношениях с людьми, заставлявшее его перебрасываться от одного увлечения к другому. Страсть к фантазированию, ставшая для него некой игрой, которую он сам, может быть, не замечал, потому что всякий раз верил в то, что утверждал или ниспровергал, уложняла решение загадки.
При огромной начитанности он мог иногда преподносить такие «турусы на колесах», что становилось за него неловко. Вместе с тем, в кругу, в котором он общался, не было человека
более блестящего, больше него размышлявшего не столько о литературной повседневности, сколько о религиозных и мета- физических проблемах, к которым до конца своей короткой жизни он пытался подыскать свой собственный ключ.
Он был, собственно, некрасив, внешне малопривлекателен, из своеобразного кокетства (или, вернее, «антикокетства») постоянно носил очки с черными стеклами. Но все-таки у иных женщин пользовался успехом. Действовала его манера разговаривать, блестки его беседы, способность все схватывать налету. Хоть он и проводил долгие часы в библиотеках за чтением «умных книг», но оставался «ночным человеком», по-настоящему оживал в темноте, когда с несколькими друзьями мог просиживать долгие часы в кафе и философствовать, пока кафе не закрывалось. «Я не участвую, не существую в мире, / Живу в кафе, как пьяницы живут», писал он о себе.
Как поэт Поплавский не был переимчив и трудно определить по чьим стопам восходил он на Парнас. Вдохновляли его и символисты и сюрреалисты, но в то же время он от них отталкивался. Он как-то сразу обрел свою тональность и, если говорить
овлияниях, то, вероятно, наибольшее оказали на него французы и, в частности, «гуляка и авантюрист» Рэмбо, которого Поплавский едва ли не «боготворил».
Вспоминаю, как когда-то давно он зашел ко мне домой, почему-то спрашивая моего совета, как выпустить свою первую книгу «Флаги» и тут же своим гнусавым голосом прочел раннюю «Рукопись, найденную в бутылке», из которой приведу только несколько строф:
«Мыс Доброй Надежды. Мы с доброй надеждой тебя
покидали,
Но море чернело, и красный закат холодов Стоял над кормою, где пассажиры рыдали,
И призрак Титаника нас провожал среди льдов.
Мы погибали в таинственных южных морях, Волны хлестали, смывая шезлонги и лодки. Мы целовались, корабль опускался во мрак. В трюме кричал арестант, сотрясая колодки.
Тихо восходит на щеки последний румянец. Невыразимо счастливыми души вернутся ко снам. Рукопись эту в бутылке прочти, иностранец,
И позавидуй с богами и звездами нам»…
Или еще:
«Спать. Лежать, покрывшись одеялом,
Точно в теплый гроб сойти в кровать,
Слушать звон трамваев запоздалых,
Не обедать, свет не зажигать.
Видеть сны о дальнем, о грядущем.
Не будите нас, мы слишком слабы,
Задувает в поле наши души Холод счастья, снежный ветер славы.
И никто навеки не узнает Кто о чем писал, и что читал,
А на утро грязный снег растает И трамвай уйдет в сияньи вдаль».
N
Эти трагические, одурманивающие своей музыкальностью строки казались особенно пронзительными, когда их монотонно читал сам автор, манерой чтения еще усиливая «туманность» своих образов. Он читал небрежно, читал в нос, без малейшего желания прельстить слушателя.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});