тот заставляет Бога послать мессию завтра же!
Акавья любил держать себя как человек из народа. Перед Иосифом сидел исполинского сложения крестьянин, непоколебимый в своей вере, пересыпавший свою речь крепкими, вульгарными словечками. В конце концов он грубо набросился на Иосифа:
– Если все будут поступать, как вы – сложат руки да покорно согнут спины, – мы прождем до той поры, покуда у нас трава изо рта не вырастет, а мессия так и не придет!
Язвительно и угрожающе слетали слова с его губ; резким движением он смахнул со своей тускло-серебряной бороды крошки неквашеного хлеба. Утонченный и хрупкий аристократ, сидел перед ним Иосиф; он не обиделся, не хотел портить себе этот великий вечер. Он отложил свой ответ и с головою погрузился в радость, зажигаясь фанатической верой остальных.
Ибо всё безудержнее отдавались они своим прекрасным грезам. Впрочем, только ли грезам? Нет, это было нечто гораздо большее, это были планы – развернутые, далеко идущие. Когда речь зашла о ближайших семи неделях – о неделях искупления, неделях между пасхой и пятидесятницей, самый младший из оставшихся за столом, юный и красивый доктор Элеазар, окинул всех блаженным взором и спросил:
– Где, о отцы мои, мои учители и друзья, где встретим мы этот праздник Пятидесятницы?
Доктор Тарфон, чуть заметно кивнув головой в сторону Иосифа, бросил неосторожному Элеазару осуждающий взгляд. Но Акавья, словно сам только что не осыпал гостя грубостями, заметил:
– Друзья мои, неужели вы хоть сколько-нибудь опасаетесь человека, который написал «Апиона»?
Вопрос юного доктора Элеазара испугал Иосифа; разум подсказывал ему, что он должен восстать против отчаянного и совершенно безнадежного выступления, которое эти люди, по-видимому, назначают уже на ближайшие недели. Но сладостен был его испуг, а когда затем он услышал слова доверия из уст Акавьи, огромное счастье всколыхнулось в нем. Все живее поднимались старые соблазны в душе семидесятилетнего Иосифа, вместе с остальными он утопал в их святом опьянении. Теперь и он был твердо убежден, что еще этою ночью придет пророк Илия и осушит свой кубок.
Никогда прежде не наслаждался он так остро и полно этой «ночью попечения», когда Господь принимает Израиля, свой народ, под особую свою защиту. Точно так же, как остальные, он с верою внимал диким и мудрым речам неуклюжего волшебника Акавьи, так же как остальные, забывался в бессвязных и великолепных фантазиях о гибели врагов и возрождении Иерусалима.
Так, вместе с остальными, просидел он всю ночь. И вместе с остальными огорчился, когда пришли ученики и напомнили докторам, что время молитвы настало. Ибо наступило утро.
Два дня спустя, когда они были одни, Иосиф, откинув стеснение, спросил Акавью:
– Почему вы пригласили меня остаться на пасхальную вечерю?
Огромный Акавья сидел, спокойно скрестив ноги, уронив правую руку на колено, левой рукой облокотившись на спинку стула и подпирая голову. Вдумчиво глядел он небольшими карими глазами в худое лицо Иосифа. Потом хладнокровно сказал – прямо ему в лицо:
– Мне просто хотелось поглядеть поближе, какие бывают предатели.
Иосиф отпрянул перед этим неожиданным оскорблением. Акавья удовлетворенно отметил, какое действие произвели его слова.
– Я всегда старался, – продолжал он, – внушить моим ученикам уважение к старости. Но и за всем тем, не теряя уважения к седой голове, я повторяю: вы предатель. Я признаю, что своими заслугами вы потом во многом возместили нанесенный вами ущерб. Сегодня вы предаете в первую очередь самого себя, собственную душу.
Акавья сидел громоздкий, неотесанный; сдержанность, которую он старался сохранить, делала особенно заметным его мужицкий выговор.
– То, что вы сказали, доктор Акавья, – отозвался Иосиф (не сознавая этого, он говорил с особою вежливостью и с особым произношением человека, некогда получившего почетное докторское звание в Иерусалиме), – то, что вы сказали, звучит слишком общо. Не будете ли вы так любезны разъяснить мне свою мысль подробнее.
Акавья засопел, подул в ладони, крепко потер их, словно готовясь поднять тяжелый груз. Потом сказал:
– Ягве назначил вам биться за его дело, за Израиля. Но вы, как только борьба потребовала труда и мужества, бросили ее. Вы улизнули в литературу и понесли космополитический вздор. Потом вам это надоело, и вы вернулись на поле боя. Но борьба и на сей раз пришлась вам не по нутру, и вы снова сбежали – назад, к своей удобной и ни к чему не обязывающей писанине. Человек из народа, вроде меня, называет это предательством. Я говорю все напрямик, хотя и сейчас не теряю уважения к седой голове.
– Мне кажется, ваши обвинения по-прежнему слишком общи, – возразил Иосиф еще вежливее. – Быть может, правда, одна лишь моя старость повинна в том, что я не в силах усмотреть за ними ничего определенного.
– Что ж, – отвечал Акавья, – попытаюсь перевести свои нехитрые соображения на ваш ученый арамейский. Вы отлично видите, доктор Иосиф, чего требуют день и час. Но вы не хотите видеть. Вы предпочитаете закрыть глаза и «бороться» за некий идеал, хотя вам отлично известно, что он недостижим. Вы бежите от трудностей достижимого в покойные мечтания о недосягаемом идеале. Вы предаете сегодняшний и завтрашний день ради туманного будущего. Вы предаете мессию из плоти и крови, который, может быть, уже среди нас, ради призрачного, духовного мессии. Вы приносите еврейское государство в жертву космополитской утопии.
Ученые слова с натугою сходили с уст тяжелого, грубого человека.
– Чего вы, собственно, добиваетесь, говоря мне все эти неприятные вещи? – спросил Иосиф очень спокойно.
Спокойствие Иосифа произвело впечатление на Акавью, но вместе с тем и разозлило его.
– Мы не знаем, как к вам относиться, – с яростью проговорил он наконец, пропуская между пальцами пряди тускло-серебряной бороды. – Которую из ваших книг принимать в расчет? «Иудейскую войну»? «Всеобщую историю»? Или «Апиона»? Великий писатель, – загремел он, – должен, по крайней мере, уметь выражаться настолько ясно, чтобы народ его понимал. Я хоть и не великий писатель, – закончил он