Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А что, ваше-скородие, осмелюсь спросить: французы водку-то принимают али как? А то ведь – что ж мы с ними…
И даже засмеялся Шмит. Засмеялся – и звенит все выше, на самых высоких верхах звенит, не сорвался бы…
А Маруся – у окна, к Ларьке спиной: уйти не посмела, стоит, и плечики худенькие ходуном ходят. Видит Шмит – и смеяться перестать не может, все выше звенит, все выше…
Одни. Кинулась к Шмиту, на холодный пол перед ним, протянула руки:
– Шмит, но ведь я же для тебя… для тебя то сделала. Ведь мне же было ужасно отвратительно – ведь ты веришь?
Шмита свело судорогой-улыбкой:
– И в сотый раз скажу: значит – было недостаточно мерзко, недостаточно отвратительно. Значит, жалость ко мне была сильнее, чем любовь ко мне.
И не знает Маруся, что сделать, чтобы он… Туго заплетены пальцы… Господи, что же сделать, если у нее – любовь, а у него – ум, и ничего не скажешь, не придумаешь. Но неужели же он сам верит в то, что говорит? Ах, ничего, ничего не понять! Заковался, замкнулся, не он стал, не Шмит…
Маруся встала с холодного пола, тихо ушла в зал. Пугали и томили темные углы. Но не так, как раньше, как в детстве: не Бука лохматый мерещился, но Полудушка – веселый сумасшедший, не Враг – прыгучий нечистик, – мерещилось шмитово чужое, непонятное лицо.
Зажгла одну лампу на столе; влезла на стул, зажгла стенную. Но стало только еще больше похоже на тот вечер: тогда тоже ходила одна и зажигала все лампы.
Потушила, пошла в спальню. «У Шмита – все носки в дырьях, а я целый месяц всё только собираюсь… Не распускаться, нельзя распускаться».
Села, нагнулась, штопала. Досадливо вытирала глаза: всё набегало на них, застило, работы было не видать. Было уже поздно, за полночь, когда кончила всю штопку. Выдвинула ящик, укладывала, на комоде трепетала свеча.
Пришел Шмит. Тяжкий, высокий, мерял спальню взад и вперед, скрипел пол. Пружинка та самая билась внутри, мучила и искала мук. Он остановился и сказал… Нет, не сказал – бросил камень Марусе:
– Ложись, пора.
Она разделась, покорная, маленькая. В рубашке – совсем как дитенок: такая тонкая, такие ручки худенькие. Только две эти старушечьих морщинки по углам губ…
Подошел Шмит, дышал, как запаленный зверь. Маруся, с закрытыми глазами, лежа, сказала:
– Шмит, но ведь… Шмит… ты любишь ведь? Ты ведь это хочешь – не так, не просто, как…
– Любить? Я любил…
Шмит задохнулся. «Марусенька, Марусенька, ведь я умираю. Марусенька, родная, спаси!»
А вслух сказал он:
– Но ведь ты продолжаешь уверять, что меня любишь, хм! Ну, и довольно с тебя. А я… просто хочу.
«Нет, это он так, это он притворяется… Было бы ужасно…»
– Шмит, не надо, не надо же, ради… ради…
Но со Шмитом совладать ей разве? Измял всю, скрутил, силком заставил. Мучительно, смертно-сладко было терзать ее, дитенка худенького, милого, ее – такую чистую, такую виноватую, такую любимую…
Так унизительно, так больно было Марусе, что последний самый отчаянный не вырвался, а ушел крик вглубь, задушенный, пронизал злой болью. И на минуту, на секунду одну озарил далекий сполох: поняла на секунду шмитову великую злобу, сестру великой…
Но Шмит уж уходил. Ушел в гостиную – там спать. А может, и не спать – ходить всю ночь напролет и глядеть в синие, совиноглазые окна.
Маруся лежала, одна, в темноте, вся скорчившись. От слез подушка стала мокрой, пришлось перевернуть ее на другую сторону.
«Он сказал: вы великая, – вспомнила Андрея Иваныча. – Какая же великая: жалкая, стыдная. Если б он знал все, не сказал бы…»
Как знать.
20. Пир на весь мирМузыка: пять горнистов-солдат и рядовой Муравей с гармошкой. Эх, музыка вот и подкузьмила малость, а то бы – совсем хорошо. На стенах ветки зеленые, флажки трепыхаются. Лампы от усердия прикапчивают даже. На парадных шарфах серебро светит. На барынях брякают брошки, браслеты бабушкины заветные. И не лучше ли всего розовосияющий распорядитель – Молочко?
Но Тихмень был еще совершенно трезв и потому на все глядел очень скептично:
«Все это, конечно, ложь. Но это блестит, да. А так как единственная истина – смерть, и так как я еще живу, то и надо жить ложью, поверхностно. Значит, правы Молочки, и надо быть пустоголовым… Но, практически? Ах, я сегодня что-то путаю…»
Мимо Тихменя на музыкантов ринулся Молочко:
– Туш, туш! «Двуглавый Орел»! Идут, идут…
Музыка заверещала, задудела, дамы поднялись на цыпочках. Вошли французы – все затянутые, надушенные, поджарые, ладные во всех статьях.
Тихмень сперва на минутку рот разинул вместе со всеми. Потом выделил, обмыслил: французы – и наши. Знакомые залосненные наши сюртуки, оробелые лица, перекрашенные платья дам…
«Да… И вот, если ложь окажется еще один раз лжива… Ну да: эн квадрат, минус на минус – плюс… Практически, следовательно… Да, что бишь? Я путаюсь, путаюсь…»
– Слушьте-ка, Половец, – дернул Тихмень Андрея Иваныча, – пойдемте пока что по одной тюкнем: тошнехонько чтой-то…
Да, и Андрею Иванычу было нужно выпить. Хлопнули по одной. В буфетной голошил коньяк Нечеса – для храбрости: как-никак, а ведь он за главного, на нем ответ.
– Шмит-то нынче веселый какой, у-у! – пробурчал Нечеса сквозь мокрые усы.
– Как, разве тут Шмит? – Андрей Иваныч кинулся обратно в зал.
Затомила в сердце горько-сладкая томь: не Шмита искал он, нет… Проплывали мимо французы, в легчайшем пухе вальса мелькнул потный и красный от счастья Молочко.
«Наврал Нечеса – и к чему? Нет ее. Никого нету…»
И вдруг – громкий, звенящий железом смех Шмита. Андрей Иваныч кинулся туда. Вихрились, кружились, толкали пары: казалось, не добраться.
Шмит и Маруся стояли с французским адмиралом. Шмит поглядел сквозь Андрея Иваныча – сквозь пустой стакан, выпитый весь до дна.
У Андрея Иваныча глаза заволокло туманом. Он быстро повернулся, от Шмита к Марусе, взял тоненькую ее ручку, держал… ах, если бы было можно не отпускать! «Но почему же дрожит, да конечно – дрожит у ней рука?»
По-французски через пень колоду понимал Андрей Иваныч, вслушался.
– …Жаль, нет генерала, – говорил Шмит, – удивительнейший человек! Вот моя жена – большая почитательница генерала. Смотрите-смотрите на нее: она не может спокойно слышать его имя. Я положительно ревную! В одно прекрасное время она может…
Французы улыбались, шмитов голос звенел и стегал. Маруся стала вся – как березка плакучая – долу клонится. И упала бы, может, но учуял Андрей Иваныч – один он и увидел – поддержал Марусю за талию.
– Вальс, – шепнул он, не слыхал ответа, унес ее легкими кругами.
«Подальше от Шмита – проклятого, подальше… О, до чего ж он…»
– Как он мучит меня… Андрей Иваныч, если бы вы знали! Вот эти три дня, и сегодня. И три ночи перед балом…
Показалось Андрею Иванычу: говорила Маруся откуда-то снизу, из глубины, засыпанная. Взглянул: эти две морщинки, похоронные, около губ – о, эти морщинки!
Сели. Маруся смотрела на кенкет, глаз не отрывала от пляшущего, злого пламенного языка: оторвать, отвести глаза – и все кончено, и плотину прорвет, и хлынет…
В вальсе Шмит подходил к ним. Маруся, улыбаясь – ведь на них глядел Шмит, – улыбаясь, сказала чужие, дикие слова:
– Убейте его, убейте Шмита. Чем такой… пусть лучше мертвый, я не могу…
– Убить? Вы? – поглядел Андрей Иваныч, не веря, в ужасе.
Да, она. Паутинка – и смерть. Вальс – и убейте…
Шмит крутился с кругленькой капитаншей Нечесой, крутился упругий, резкий, скрипел под ним пол. Сузил глаза, усмехался.
Андрей Иваныч ответил Марусе;
– Хорошо.
И со стиснутыми зубами повлек, опять закружил – ах, до смерти бы закружиться…
Тут, впрочем, не от вальсов больше головы кружились, а от выпитых зельев. В кои-то веки, с французами, за альянс-то, да и не выпить? Это бы уж – последнее дело.
Пили и французы, да как-то по-хитрому: пили, а душой вот не воспринимали. Да и пили больше полрюмки, и смотреть-то нехорошо. Толи дело – наши: на совесть, по-русски, нараспашку. Сразу видать, что пили: соловые ходят, развеселые, мутноглазые.
Вот уж когда чуял Тихмень свой рост: страсть это неудобно высокому быть. Маленькому, если и качнуться – оно ничего. А высокий – колокольня – выгибается, вот-вот ухнется, страшно глядеть.
Зато, прислонившись к стенке, Тихмень почувствовал себя очень прочным, сильным и смелым. И потому, когда пошатываясь шел мимо Нечеса, Тихмень решительно ухватил его за полу. «Нет, уж теперь баста, теперь я спрошу…»
– Капит-тан, скажи ты мне по с-совести, ну, ради Господа самого: чей Петяшка сын? С тоски – понимаешь, с то-ски! – помираю: мой Петяшка или вот не мой…
Капитан был нарезавшись здорово, однако понял: что-то тут неладно – и спросил:
– Да ты… да ты, брат, это про что, а?
- Братство, скрепленное кровью - Александр Фадеев - Русская классическая проза
- Зародыш мой видели очи Твои. История любви - Сьон Сигурдссон - Русская классическая проза
- Коллега Журавлев - Самуил Бабин - Драматургия / Русская классическая проза / Прочий юмор
- Проклятая весна - Эш Дэвидсон - Русская классическая проза
- снарк снарк: Чагинск. Книга 1 - Эдуард Николаевич Веркин - Русская классическая проза