[…] ночью я долго не могла спать, меня взял ужас, что, несмотря на все ужасы, мы можем еще есть, пить, наряжаться, наслаждаться природой.
9/22 июля.
Дождь. Именины Федорова пройдут тускло. […] Мы живем здесь так однообразно, что именины — целое событие! Вспоминаются его именины довоенного времени. Первый год, когда мы были так беззаботны, веселы, многие пьяны, пир был на весь Фонтан! Второй год было тревожно, уже чувствовалось в воздухе, что «назревают события», но все-таки все были далеки от мысли о всемирной войне, о революции в России, обо всем, что пришлось пережить за все эти годы. […]
12/25 Июля.
[…] Был разговор о Гете, Ян хвалил Вертера и рассказал, что в прошлом году он хотел развенчать любовь.
— Ведь все влюбленные на манер Вертера — это эротоманы, то есть весь мир вколачивающие в одну женщину. Я много перечитал уголовных романов, драм, кое-что припомнил из своей жизни, когда я также был эротоманом…
— Разве ты мог быть так влюблен? — спросил Буковецкий. — Это на тебя не похоже.
— Да, это было, — только я никогда не молился ей и не считал ее совершенством, а скорее был напоен чувством любви к ней, как к облаку, к горизонту. Может быть, вы не понимаете моих отрывистых фраз, но это так, когда-нибудь расскажу подробнее. […]
Нилус очень хорошо разбирается в музыке, понимает и любит ее, знает очень много сонат, романсов наизусть, может их пропеть. Он в музыке гораздо более образован, чем в литературе. О Чайковском он говорит: «Местами он гениален, а местами ничтожен», поэтому он кажется ему неумным. Ян оспаривал это мнение, говоря, что нужно судить по лучшим местам, а «человек, который одной музыкальной фразой дал почувствовать целую эпоху, целый век — должен быть очень большим». […]
— Прочел биографию Верлэна, — сказал Ян, выходя из своего белого кабинета, — и во время чтения чувствовал и думал, что когда-то жил Гете, а потом Верлэны — какая разница! […]
14/27 июля.
Иметь прислугу теперь это мука, так она распустилась — как Смердяков поняла, что все позволено. У Мани, нашей кухарки, в кухне живет, скрывается ее любовник, большевик, матрос, и мы ничего не можем сделать. Если же принять серьезные меры, то может кончиться вся эта история и серьезными последствиями. […]
У Овсянико-[Куликовских] велись довольно интересные разговоры. Между прочим, и о народе, о религиозности его.
— Русский народ все-таки очень религиозен, — сказал Д[митрий] Н[иколаевич] своим мягким голосом.
— А что вы подразумеваете под религиозностью? — спросила я.
— Веру в высшее существо, которое нами управляет, страх перед явлениями природы, — ответил он.
— Но ведь это каждый народ тогда религиозен… […] — заметил Ян. — Ведь это все равно, что говорить, что на руке русского человека пять пальцев. Разве в Германии, Англии, я уж не говорю об Америке, нет религиозного движения. […]
— Да, чем народ культурнее, тем он религиознее, — согласился Д. Н.
— Русский народ религиозен в несчастии, — заметил Ян. […]
26 июля/8 авг.
Ян повеселел, стал говорить глупости, так что жаловаться не на что.
После пяти часов вечера мы с художником Шатаном, который пишет меня, отправились в «степь» за пшенкой, по-нашему кукурузой. […] Шатан очень милый человек, но таланта у него мало. […]
27 июля/9 августа.
Вчера перед обедом пришел Тальников. […]
— Расскажите, что вы читали на чеховском вечере в Одессе, — попросила я. […]
Сначала он рассказал, что Овсянико-Куликовский говорил всего пятнадцать минут.
— […] он говорил, что Чехов отрицательно относился к русскому народу, — раньше он об этом не решился бы сказать. […]
Я спросила, а что же говорил сам Тальников.
— Я говорил, что Чехов не великий писатель, потому что в нем нет железа. Он лирик. Ведь несмотря на то, что мы все Чехова читаем и любим, мы почти не помним образов, остается в памяти: «Мисюсь, где ты?» и тому подобные фразы. Остается впечатление, как от музыки. […]
— А куда вы отнесете Мопассана? — спросил улыбаясь Ян.
— Мопассан — другое дело, — он создал пятнадцать томов мужчин, женщин, — возразил Тальников.
— Да и мироотношение у него иное, очень глубокое, — добавил Ян.
— Вот у вас есть то, чем характеризуется великий талант, — продолжал Тальников.
Но Ян не поддержал этого разговора. И мы заговорили о Короленко. Ян возмущался его речью: — Разве художник может говорить, что он служит правде, справедливости? Он сам не знает, чему служит. Вот смотришь на голые тела, радуешься красоте кожи, при чем тут справедливость? […]
[…] вскоре пришел профессор Лазурский с женой. […] Разговор вертелся на политике: Архангельск занят англичанами, есть слухи, что Вологда — тоже. Начинается мобилизация и в Великоруссии и здесь. […]
28 июля/10 августа.
Письмо от Юлия Алексеевича и Коли.
[Вероятно, полученное от Ю. А. Бунина письмо было от 13 июля 1918. Оно сохранилось в архиве. Привожу выдержки:]
«[…] Письмо это пересылаю через Н. А. Скворцова, который возвращается на Украину. Насчет нашей поездки на юг не так склалось, як ждалось. Коля до сих пор еще лежит; теперь поправляется, но, по мнению докторов, поехать куда-либо может не раньше, как месяца через полтора, если не будет никаких осложнений. […]
Сам я положительно истомился и изнервничался. Да, проводить лето при наших условиях нелегко. Многие разъезжаются. Телешов в Малаховке (ютится в 2–3 комнатах). Уехали Шмелевы, Гусев-Оренбургский, Никандров и др. в Крым. Вересаев еще не возвращался из отпуска. […]
Довольно часто захожу к Муромцевым. […] Все они здоровы. […] Газеты […] целую неделю не выходят, кроме советских. […] Дороговизна становится невыносимой. Сейчас, напр., купил […] копченой колбасы по 24 р. фунт. Бутылка сельтерской воды стоит 3 р. Последние 2 дня получали хлеб по 1/8, а то давали рису или гороху. […]»
4/17 августа.
[…] Про Елец рассказы страшны: расстреляно много народу. […] Когда подходили немцы к Ельцу, то большевики созвали съезд крестьянский, Микула Селянинович, и хотели, чтобы он санкционировал диктатуру, всеобщую мобилизацию и еще что-то. Но Микула не согласился ни на один пункт, тогда президиум объявил, что это не настоящие крестьяне, а кулаки, и председатель стал стрелять в публику, но члены съезда кинулись на него, и начался рукопашный бой, какой всегда бывал в древней Руси, когда решались общественные вопросы. Бежали по улицам мужики, за ними красноармейцы. […] Многих мужиков арестовали, четырнадцать человек из них расстреляли. Когда на следующий день жены принесли в тюрьму обед, то им цинично сказали: «Это кому?» — «Как кому, да мужьям нашим!» — «Да нешто покойники едят?» Бабы с воплем разбежались по городу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});