— Слушай, Гудок, — говорил инженер, вздрагивая от вечернего холода и смотря в сторону. — Ты хороший работник, усердный работник! Я думаю, недели через две, выдать тебе награду.
— Много благодарны!
— Ну там, рублей двадцать, тридцать! А сейчас подарю тебе старые сапоги. Хороший ты человек. Веселый, трезвый!
— Лучше меня во всей тайге не сыщете!
Бродяга брал под мышки сапоги и, приплясывая с шутовскими ужимками, с которыми он работал, молился, шатался по таежным дорогам, пьянствовал и дрался, шел в свою нору между ветвями поваленной сосны.
Ночью, когда тайга сдвигалась, исчезали отдельные деревья и дикий лес превращался в одно существо, рабочие шепотом рассказывали друг другу о своей прошлой жизни, и хотя они собрались со всех концов России, казалось, будто рассказывает все один человек, без конца повторяющий длинную скучную историю о нужде, голоде, пьянстве, тюрьмах и бесконечных голодных скитаниях. Была одна общая повесть и всем она надоела, как осенняя ночь.
Слушатели оживлялись только тогда, когда кто-нибудь начинал вслух мечтать; впутывал в сухие жесткие нити того, что было, яркие узоры вымысла; и чем неожиданнее и невероятнее был вымысел, тем больше внимания и одобрения вызывал он у слушателей.
Беглый каторжник, Лямка, рассказывал о шапке-невидимке, в которой он ходил по Петербургу.
Бойкий человек, Яков, нараспев врал о своем странствовании под землей из Иерусалима к Арарату.
— Иду с белой котомочкой, сверху золотой песок сыплется, по сторонам восковые тоненькие свечи горят и ангелы белыми крылами помахивают…
Горбач (рабочий с золотых приисков) Крот искал золото на далеком севере и зашел в долину, «где не было воздуха и в два ряда каменные люди стояли». Среди долины кучами лежало золото, как кирпичи на постройке, но когда Крот начал собирать рассыпанное богатство, каменные люди сдвинулись со своих мест и окружили его плотной стеной.
Поляк со странным прозвищем — Картомастный, с увлечением и мельчайшими подробностями рассказывал, как он в одну ночь прогулял пятьдесят тысяч! Ночь эта тянулась без конца. В течение ее рассказчик успел побывать: в Варшаве, Ломже, во Владивостоке, но точной географии никто и не требовал.
Самое важное, что маленький тщедушный Картомастный, похожий на сонного пескаря, силой каких-то чар выгонял из гостиниц всех посетителей — генералов, купцов, дворян; что за Картомастным от Варшавы до Ломжи и еще дальше, до самой немецкой границы, шли музыканты в три ряда и играли так громко, что помещики выходили встречать его в новых жупанах, с серебряными блюдами в руках, а паненки целовали его, как он и хотел.
Кержак (раскольник) из Томской губернии, черный и тусклый, как завалявшаяся древняя икона, рассказывал о каком-то ските златоглавом, за лесами Нарымскими, за болотами, где в омутах не вода, а стоят острые глубокие тени. И в тех скитах ходят белые старцы под деревьями. Каждому дереву тысяча лет и каждому старцу тысяча с годом.
Еврей Прончик, — бежавший из пересыльной тюрьмы, — читал письма от брата из Америки, которые он сам писал на обрывках бумаги, подобранных в палатке инженера. Брат звал его к себе в Нью-Йорк, «где человек с хорошей фантазией в один день может заработать столько денег, что их ни один банк не возьмет на сохранение».
Все отлично знали, что рассказчики лгут; что не было ни скита с тысячелетними старцами, ни золотой горы; знали, что Прончик сам пишет письма из Америки. Даже поощряли рассказчиков возгласами:
— А ну ври! ври еще! — Но слушали внимательно, сосредоточенно и сердились, когда кто-нибудь смеялся над Кержаком, Лямкой или поляком, уличая их в том, что они каждую ночь рассказывают свою историю по-новому.
Отвратительная, подлая и жестокая правда, вся в грязи, крови и слезах, была им ненавистна, и когда они возвращались к своей настоящей повести, в которую каждый вставлял кусок, как в одну цельную стену, и все куски были скреплены общим цементом, рабочим казалось, что их жизнь так же никому не нужна, так же плутает и без толку тянется в дремучей постылой тайге, как та белая дорога, которую они протащили неизвестно зачем через болота, овраги, безвестные реки и горбатые холмы.
Фомичеву Сиганов не понравился.
— Хулиган какой-то, — говорил он Глебову.
— Надо сказать китайцу, чтобы он за ним присматривал. Ни на одного человека положиться нельзя! Удивительно, куда девался добрый, незлобивый русский мужик… Гордости нет, воли нет! Пропало уважение ко всему, что выше. Вы думаете, они меня и вас уважают. — Ни в грош не ставят! Я ценю в человеке упорство в труде, внутреннюю дисциплину, но в нашей шайке ничего этого нет! Гнилые души!
Глебов с широким калмыцким лицом, тяжелый и медлительный, постучал толстыми пальцами по столу и молчал.
— Вы согласны со мной? — спросил Фомичев, закуривая папиросу.
— Ну, как сказать?.. Доход-то от этих гнилых душ можно получать хороший.
— Это другое дело!
— И ничуть не другое. У нас по ведомости их сто тридцать, а налицо и ста не найдется. А прогульные дни, а штрафы? С другими, пожалуй, было бы труднее.
— Вы не хотите меня понять! Я смотрю с общей точки зрения. Говорю о том, что у них в душе искры нет, а вы о штрафах, прогульных днях. Не тычьте мне этим! Я отлично знаю, что получаю за счет этого сброда. Но дело в том, что мы с вами стоим на той высоте развития, где каждый человек сам себе судья. Когда вы мне предложили получать за прогульные дни и за этих несуществующих рабочих, я спросил себя: Василий Фомичев, имеешь ли ты право взять эти деньги? Спросил прямо, честно, перед лицом моей правды, до которой никому нет дела.
Глебов налил пива в тяжелую стеклянную кружку и ответил с едва заметной усмешкой:
— Охота вам! По-моему проще, — взял, расписал, в карман положил и дело с концом! К чему тут метафизика, созерцание и самоуглубление?
— Тяжелый вы человек, Глебов! — сердито сказал Фомичев. — Вы как-то уж очень просто смотрите на вещи.
— Что делать? Но позвольте сказать, что я не вижу необходимости притягивать к нашему маленькому делу философию и подводить под него теоретический фундамент. Важнее, чтобы этот желтый идиот Син-Чао расписался в получении денег за тридцать рабочих, и контроль не придрался. Остальное — никому не нужная мелодекламация!
Как всегда после таких разговоров, Фомичев почувствовал злобное раздражение против Глебова, ушел из палатки и лег на ковре под кедрами.
— Вставайте… Да проснитесь, Василий Федорович! Несчастье!..
Тающие обрывки снов путались в зелени деревьев, круглыми островами плававшими в голубом небе, и Фомичев удивленно смотрел на склонившееся над ним встревоженное лицо Глебова и на десятника Прокофия.