Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но разве не такие же мысли возникают у самодовольных зрителей, когда они потешаются над комедиантом, когда меньшинство, представляющее лучшую часть людей, выступает на проезжей дороге?
Да и тогда у зрителей возникает ощущение, что свобода и красота — вещи опасные и их нужно искоренять…
Свобода подобна жалкому странствующему комедианту! Красота — это нищий оборванный акробат, выделывающий сальто-мортале! Каждый раз, когда я встречал этих немногочисленных, этих последних бездомных, меня охватывало чувство симпатии и дикого протеста. Неужто люди делятся лишь на публику и художника? Или этот вопрос важен лишь для последнего? Тогда я готов проклинать бытие. Ибо тогда я окончу свое существование, как заезженная мелодия, в которую уже не вкладывают душу. Значит, тогда моя душа и мое искусство — не что иное, как нищий, который стучится в каждую дверь, а моя агония — сальто-мортале на проезжей дороге.
ПРЫГУН
Он появляется на сцене из последней кулисы, гибкий, ладно скроенный, весь в черном, замирает на мгновение и взрывается, пролетая в воздухе через всю сцену в четыре-пять прыжков, вращается вокруг своей оси, приземляется со стуком и кланяется. Луч прожектора ищет его, освещает короткую мясистую шею, закрученные усы и блестящие напомаженные волосы.
Он улыбается, раскрывает объятия публике и нервно ходит по сцене — луч света следует за ним, — он встает в позу, плотно сдвинув ноги. Сейчас он забыл про зрителей, рот жадно хватает воздух, грудь высоко вздымается, и тут он пускается колесом — делает тридцать отчаянных сальто-мортале назад. Под конец никто уже не может различить, где начинается это кольцо, состоящее из одного человека, и где кончается; он вращается, и кажется, будто его тело превратилось в сотню тел, оглушительный, неиссякаемый поток, водопад человеческой плоти. Круговорот жизни и живущих!
Он выпрямляется, закатив глаза к бровям, и напряженно улыбается.
В партере раздаются долгие аплодисменты, с галерки доносится несмолкающий глухой рев. Под звуки рукоплесканий прыгун просыпается. Он медлит несколько секунд, напрягается. И снова рывок, снова приземляется, то на руки, то на ноги; летит в двойном сальто, и чем изящнее выходит из него, тем резче ударяют его ноги об пол, с которого он взлетел. Он может лететь две-три секунды, но когда ему удается продержаться в воздухе три секунды с половиной, дикий всплеск аплодисментов бьет его по ушам. Опьяненный радостью, он делает прыжок «семи чертей». Мгновение — и он опять внизу, черпает новые силы, ступив на землю. Внезапно начинает бушевать весь цирк, грохочет горизонт цирка — галерка, гремят аплодисменты: в лихорадочном жару прыгун четыре раза перевернулся в воздухе! И вот он стоит, приветствуя публику беспомощным жестом.
Гул аплодисментов усиливается, словно порыв штормового ветра. Великолепный актер, он мастерски играет, комически показывая свою полную зависимость от земного притяжения, и, к удовлетворению публики, снова делает одну из отчаянных попыток взлететь. Эти скоты, которые пялят на него глаза, сами ничего не умеют, и потому их так забавляет его каждый удачный прыжок. Но еще приятнее им быть свидетелями великолепного бессилия прыгуна. Им доставляет удовольствие видеть, что он устал. Но самое большое наслаждение они испытывают, когда прыгун падает. Слышать, как кости трещат, словно щепки, впиваясь в плоть! Редкое наслаждение, такое в варьете не часто получишь. Когда прыгуна постигает неудача, когда он в воздухе потеряет равновесие, то у сброда, сидящего на зрительных местах, возникает ощущение, что они выносят ему приговор. То, что называют «общественным мнением», другой практики не имеет. По этому мнению, точка соприкосновения искусства с публикой состоит в том, что прыгун живет аплодисментами, а публика оттачивает свой тупой инстинкт самосохранения о его молодость. Заурядного человека ожидало бы вырождение, его злорадство никогда бы не разгорелось ярким пламенем, если бы грубые удары его милости в ладоши не доставляли прыгуну удовольствия.
Можно говорить что угодно о грязной совокупности, именуемой толпой, но она есть переработанный материал Эллады и Христа, тридцатилетней войны и Нового Карлсберга. Всяк и каждый протяни руку и дотронься до любого, все мы сотворены из плоти и крови. У каждого есть скелет, спрятанный под кожей. И, умирая, каждый ощущает не собственное падение на землю, нет, ему, верно, кажется, будто многотонная тяжесть всей Земли со страшной скоростью летит на него и разбивает ему голову. Если бы эта аморфная, злобная толпа не ненавидела этого прыгуна, им не пришлось бы платить за то, что он прыгает для них.
Но платить-то они должны!
Однако помолчим — мгновенно наступает тишина, музыка смолкает на середине мелодии, — прыгун хочет показать свой последний, самый лучший номер без сопровождения оркестра. Все глаза устремлены на сцену.
Вот он стоит у середины рампы, беззвучно хватает ртом воздух, смотрит на собравшихся, вытирает тряпкой руки. Весь полутемный цирк молчит и ожидает: может, он на этот раз упадет?
И тут прыгун слегка откидывает свое стройное тело назад, поднимает руки над головой и полирует пол сжатыми кончиками пальцев обеих ног. И, не меняя положения, он приподнимается аршин на двадцать от земли, замирает в воздухе, переворачивается на спину и, глядя вверх, медленно летит, описывая круги, к мглистому пространству под куполом. Это длится с минуту. Потом, лениво описав в воздухе кривую, он мягко приземляется на сцену и кланяется.
ФУДЗИЯМА
Самые счастливые минуты своей жизни я пережил в море у берегов Японии; не помню, чтобы впоследствии я испытывал состояние подобной окрыленности. Я проснулся рано утром до восхода солнца оттого, что в каюту ворвался ветер, и к тому же во сне я был настолько преисполнен радости, что не мог больше лежать; я глянул в открытый иллюминатор и увидел прямо перед собой высокое прекрасное облако… нет, это было не облако, это была Фудзияма.
Эта чудесная гора возвышалась над миром, казалось, она не покоилась на земле, ведь она была так далека от меня, что ее подножие сливалось с голубой дымкой, которая заволокла все небо над Японией. Но снежный конус горы, разорвав небо, высился в атмосфере столь воздушный, легкий, как облако, что предо мной одновременно возникла и огромная масса земли, и невесомый полет в небесное пространство.
Казалось, что сама Земля, молодая планета, предстала предо мной в космической свежести, вышла из мрака в короне северного сияния с голубой морской сферой и многоцветным почвенным покровом материка, освещенного солнцем.
В эту минуту меня охватило примитивное чувство, какое испытывает ребенок при виде любого нового для него предмета — соломинки или капли на оконном стекле.
А позднее, когда заученные представления превращают детство в потерянную страну и вызывают смутные иллюзии о другой, более благородной действительности, чем та, которую мы видим, пусть эта отдаленность, непонятность, величественная неожиданность вернут Земле ее свежесть.
Когда я увидел Фудзияму, развеялась моя последняя мечта об ином бытии, чем то, в котором мы пребываем. Я понял, что ожидаемый нами возвышенный мир есть тот самый, который нас окружает, но мы никогда в каждое конкретное мгновение не можем его понять, мы в нашей будничной жизни слишком слепы, чтобы разглядеть его. Нет мысли более плодотворной. Это, в сущности, единственное, что человек в состоянии постичь.
И потому Фудзияма — это священная гора, место поклонения народов.
О, Колумб! Есть лишь одна непреходящая радость — созерцать священную землю.
ЗВЕРИНЕЦ
На пустыре, огороженном покосившимся забором, лежат островки талого снега. Местами липкая снежная пена истоптана, перемешана с землей и превратилась в жидкую, холодную грязь. Под натянутой парусиной здесь стоит десяток вагончиков, расставленных в каре. Их колеса глубоко увязли в бездонной грязи пустыря. В небе над пустырем торчат скелеты и спирали газовых труб — летом здесь без устали ноет шарманка, и в гулком воздухе летней ночи шипит, как змея, газ — это посетители меряют силу; есть тут и прочие штуки, сделавшие это заведение местом развлечений.
Вхожу в зверинец через дверь, завешенную мокрой, замызганной тряпкой, сразу же в нос ударяет запах хищных зверей; на столбах палатки усердно коптят газовые горелки, дорожка вдоль клеток посыпана опилками, опилками зверинца, сырыми и грязными, их выметают и насыпают снова; они пахнут протухшим мясом; кажется, будто идешь по пропитанной кровью трясине.
Возле самых дверей вижу освещенную тусклым рассеянным светом голову льва — огромный королевский лик, разлинованный сверху вниз железными прутьями. Лев смотрит на меня глазами, полумертвыми от титанического отвращения. Опущенные углы его рта говорят о скорби и невыразимой душевной тоске.
- Морские повести и рассказы - Джозеф Конрад - Классическая проза
- Парни в гетрах - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- Часы - Шолом Алейхем - Классическая проза
- Летняя гроза - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- Доводы рассудка - Джейн Остен - Классическая проза