Через мгновение цесаревичу было уже не до этого.
* * *
«Если во время полировки слишком сильно на нее нажать, работу можно испортить…»
Цуда Сандзо решительно воздел над головой саблю и сделал шаг вперед. Вряд ли кто-то из стоявших рядом увидел в этом движении угрозу заморскому гостю — скорее, они подумали, что полицейский таким образом приветствует процессию. Но Цуда бросился к приблизившимся коляскам, лихорадочно соображая, кто же из сидящих там — сын русского царя. Может быть, вон тот здоровяк с тросточкой? Или этот, с усиками, в смешной европейской шляпе?! Раздумывать было некогда, и полицейский свернул к ближнему из русских — тому, который с усиками. Он надеялся, что не ошибается.
* * *
Николай не успел отвести взгляда от приветливо улыбающегося старичка, как почувствовал сильный удар по голове. Первой мыслью было, что его задела низко свесившаяся ветвь одного из тополей, которые в большом количестве росли по краям дороги, но тут же он увидел перекошенное лицо японского полицейского, замахнувшегося саблей, рукоять которой держал обеими руками.
— Что?! Что тебе?! — закричал цесаревич, чувствуя, как по щеке сбегают горячие струи. Полицейский, ясное дело, не отвечал, да и не до бесед теперь было. Потому Николай выскочил из раскачивающейся коляски и, зажав рукою рану и успешно уйдя от очередного удара сабли, помчался по улице. Вокруг с воплями разбегались в разные стороны перепуганные японцы, включая и полицейских. Позади отчаянно ругался матом по-русски принц Георгий.
Николай прибавил скорость и нашел в себе силы оглянуться. Чертов японец несся следом, размахивая своим жутким оружием, но его — о, радость! — настигал Георгий. В несколько прыжков догнав злоумышленника, принц огрел его своей бамбуковой тростью, и японец пошатнулся. Воспользовавшись этим, на преступного полицейского набросился один из рикш, подхватил неожиданно оброненную им саблю и ударил ею по спине. Злодей упал, разбросав руки в стороны.
Затем окровавленного пленника потащили куда-то за ноги, но, что с ним сталось дальше, Николай уже не увидел: добрый доктор Рамбах появился откуда-то со своим чемоданчиком и уже причитал над раной.
— Что там? — спросил Николай.
— Все хорошо, все хорошо, — бормотал доктор, останавливая кровотечение. Вокруг толпились свитские, полицейские, простые японцы. Кто-то плакал, кто-то, как князь Барятинский, испуганно успокаивал остальных, верный себе Эспер Ухтомский строчил в блокнот.
«Поди, этому было бы интересно, чтобы меня убили: то-то вышел бы финал у его книги о плавании «Азова»!» — подумал Николай и улыбнулся.
* * *
«Я нисколько не сержусь на добрых японцев за отвратительный поступок одного фанатика. Мне так же, как прежде, любы их образцовый порядок и чистота, и, должен сознаться, продолжаю засматриваться на гейш, которых издали вижу на улице».
Сделав очередную запись в дневнике, Николай потрогал повязку. Нужно сказать, сейчас рана болела куда меньше, чем свежая татуировка, но то и дело кружилась голова. Впрочем, доктор Рамбах объяснил это легким сотрясением мозга и не уставал дивиться тому, что удар саблей случился так счастливо и не нанес тяжелых повреждений. Тем не менее решено было тотчас возвращаться домой.
Разумеется, тому предшествовали многие события, включая визит в Киото самого японского императора Мэйдзи, прибывшего на поезде. Император посетил Николая в гостинице, а затем и на фрегате «Память Азова». Барятинский сообщил цесаревичу, что японские министры не велели императору посещать корабль: дескать, русские могут его похитить, но Мэйдзи не побоялся. Встречи с ним были весьма приятными, но навестить дворец в Токио Николай все же отказался. Только потом он узнал, что японка Юко Хатакэяма заколола себя ножом перед зданием мэрии Киото, не выдержав национального позора.
— Вишь, дура, — констатировал это печальное происшествие принц Георгий. — А вот с тростью занятно получилось.
— О чем ты, Джорджи? — спросил Николай.
— Ну как же! Помнишь того старикашку?
— Какого старикашку?
Перед цесаревичем тут же предстала улица в Оцу, тенистые тополя и испуганный старик, торопливо сдирающий с плешивой головы замызганный платок… Впрочем, полноте, испуганный ли?! Он так странно смотрел… улыбался…
— Да я про отшельника, Ники, или ты забыл?
— А… В самом деле… «Трость будет сильнее меча».
— Вот она, — сказал принц, подбросив в руке трость. — Хорошие трости япошки делают, так треснул этого мерзавца, а ей хоть бы что. Кстати, что там с ним сделали? Надеюсь, уже повесили?
Но Цуда Сандзо не повесили.
18 мая Николаю Александровичу исполнилось двадцать три года, а спустя неделю бывший полицейский Цуда Сандзо был приговорен на закрытом судебном процессе к пожизненному заключению на Хоккайдо, откуда он не должен был вернуться.
— Тот, кто бегает по лесу, стараясь насобирать побольше орехов или грибов, не соберет их много. Тот же, кто не суетится, насобирает больше, — шептал Цуда, не слушая приговора.
А тело веселого водоноса, обглоданное и высосанное, к тому времени уже почти бесследно растворилось в прохладной воде озера Бива.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Сверчок на Хоккайдо
Сверчок не смолкает
Под половицей в морозной ночи.
Веет стужей циновка.
Не скинув одежды, прилягу.
Ужели мне спать одному?
Гокёгокусэссё-но саки-но Дайдзёдайдзин
Тюрьма Абасири на острове Хоккайдо была поистине страшным местом, и полицейский Цуда Сандзо об этом знал. Впрочем, теперь он уже не был полицейским — скорее позором Японии, хотя обращались с ним хорошо и даже бережно.
В отличие от всех островов Японии, Хоккайдо был расположен в зоне северных ветров. Зимой температура здесь падала до минус тридцати-сорока градусов, свирепствовали ужасные метели, а камеры, на полу которых не было даже циновок, кишели блохами. Заключенные чаще всего умирали от воспаления легких, но Цуда старался не задумываться об этом — он даже не знал, сможет ли дожить до зимы.
Иногда он думал, что следует покончить с собой, но не знал, как это сделать, а главное — не представлял зачем. Умирать Цуда не хотелось, и он жалел, что его не убили тогда, на улице Оцу. Если бы тот огромный русский посильнее ударил его тростью по голове, сейчас не приходилось бы кормить собой полчища блох и размышлять о непонятном…
Заскрипел замок, и в камеру вошел надзиратель по имени Хотака. Хотака был откуда-то с юга, чуть ли не с Окинавы. Кривоногий, покрытый прыщами и воняющий потом, пожилой Хотака был добрым человеком и изредка даже разговаривал с узником, что запрещалось тюремными правилами. Совсем по-другому относился к Цуда второй надзиратель, Фунакоси. Фунакоси был младше Хотаки лет на тридцать и ненавидел заключенного — принося ему яйца, он иногда нарочно ронял их и разбивал, чтобы Цуда ел их прямо с пола, и точно так же проливал молоко.
К слову сказать, яйца и молоко Цуда получал ежедневно и не удивлялся этому, пока старый Хотака не разъяснил, что вообще-то в Абасири так не кормят.
— На кормежку заключенного выделяется в день один сэн, — говорил надзиратель, качая головой, — а одно яйцо стоит три сэна. Стакан молока тоже стоит три сэна.[4]
— Но почему меня так кормят? — осторожно спросил Цуда.
— Это надо бы спросить у начальника тюрьмы, господина Итосу. Без его ведома такие вопросы не решаются. Вот только я не возьмусь спрашивать, да и никто не возьмется. И тебе-то что? Ешь яйца, пей молоко и радуйся.
Но радоваться Цуда не мог и не хотел. Сидя в сырой камере, он часами смотрел на стену. Других заключенных выводили на работы — они валили лес, ремонтировали дорогу, работали на огородах. Цуда скучал, часами глядя в маленькое оконце под самым потолком. В окошко было видно только небо — иногда голубое, иногда серое. Там даже не было птиц.