— Вы же старый человек, постыдитесь!..
— Я должен стыдиться?! — вскинулся старик. — Га? — и он развел руками. — Я должен стыдиться? Как вам это нравится? Я должен постыдиться! А ходить в горком и стучать на больного старика, что он, мол, антисоветски настроен, что он слушает Израиль по радио — это не стыдно? Я должен постыдиться! Как вам это нравится?
— Я так не говорил!
— О реб Аврум, а как вы говорили? Скажите — как?
— Что вы ко мне пристали? Чего вы от меня хотите?!
— Знаете что, Аврум, я даже не хочу, чтобы вы были человеком. Я не могу этого хотеть — некому родить вас обратно.
— Слушайте!.. Замолчите!
— Эх, Аврум! Почему вы вовремя не замолчали? Глупый вы человек, вы отняли у старика дело его жизни — почему вы сразу его не убили? Он приехал в Биробиджан из Бразилии, а в Бразилию из Германии, а раньше всего он выехал из Польши, из маленького-маленького польского местечка…
— Что вы разговорились, старик? Приходите на похороны и рассказывайте.
— А что вы думаете, Гершков, — я не приду? Я приду. Но сейчас я хочу молодому человеку рассказать про Мойше. Я могу рассказать? Здесь не горком, не горсовет, а молодой человек, я вижу, порядочный человек.
— Почему вы знаете?
— Я смотрю на вас, Гершков, и я сравниваю, и я смотрю на него, и я вижу… Этого мне достаточно! Вполне! Так вот, молодой человек… на чем я остановился? Ах да!.. Я не был с Мойше в местечке, я помню его по Бразилии. Он участвовал в еврейских постановках в Бразилии. Он играл на сцене и учил испанский язык, он читал «Дон-Кихота» и думал о своем родном местечке. Он учил испанский и всегда помнил идиш, прекрасный польский идиш. Вы знаете, что это такое?.. Да? Знаете? Правильно, Люба говорит на таком идиш. И Люба, и Мирьям. Они тоже из Польши… Как они оказались здесь — это уже другая история… Интересная, но совсем другая… Вы знаете, что Люба сидела? Семь лет… А за что? За то, что писала стихи по-еврейски. Они сказали, что она космополитка. Можно подумать, что она писала стихи на космополитском языке… Вот и я говорю — нет такого языка, а за что ее посадили?.. Любу посадили, а ее сын вступил в комсомол. Сын вступил в комсомол, и Люба устраивает в лагере маленький праздник по поводу вступления ее сына в комсомол. Ее сын — комсомолец, она устраивает праздник, и ее охраняют комсомольцы, и на работу ее гоняют комсомольцы, товарищи ее сына… Любе было плохо. Да! Люба сидела, ни про кого из нас не будь сказано! Люба работала на лесоповале — чтоб наши враги там валялись! А Мойше? Он остался без Любы, с мальчиком на руках. Не грудной младенец, но сколько он требует внимания! Театр закрыли. Театр имени Кагановича закрыл сам Каганович! Актеры — кто куда! Врассыпную! Кого успели — похватали, кто успел — удрал, кто сумел — спрятался… А куда спрячется Мойше? Где его видят, там про Любу вспоминают. Куда он спрятался? В старую профессию. Мойше пошел на швейную фабрику, мастером в пошивочный цех. Видите, как поворачивается? Мальчик бежит к искусству, к театру, рискует, голодает, страдает — это правильно? Это правильно. И Мойше пришел к большому искусству, Мойше стал учеником Михоэлса, Мойше стал актером еврейского театра в Биробиджане. О! Какая это была высокая степень!.. Это правильно? Да! А теперь его загоняют обратно, и он должен опять заняться своей шнайдерай… Люба сидит, Мойше шьет, а душа его болит и за Любу, и за мальчика. А вокруг люди смотрят на него и говорят: «Вот сидит Мойше Дорфер, его жена — враг народа, он и сам — враг народа, почему он не сидит?» А Мойше думает: «Если меня возьмут — что будет с мальчиком? Ведь его тоже возьмут, и он пойдет по тюрьмам». Люба, как говорится, уже сидела на месте, про нее все известно. А Мойше еще не знал — или он поедет? и что тогда будет?.. Я могу об этом говорить, потому что сам сидел и уверен, что душою болеют больше те, кто здесь, а там — больше телом… Я знал, что моей жене здесь было хуже, чем мне там… Вот как жил Мойше эти семь лет: он думал, что теперь все пойдет так, как пошло, если не хуже… И вдруг — Люба вернулась, вернулись некоторые уцелевшие друзья. Вот еще немного — и театр откроют. Но вместо театра — туфта, халтура, эрзац. Ничего еврейского — только название. А еврейское — «идишкайт» — это было для Мойше главным. Здесь для него все начиналось, и все кончалось. Еврейское для него означало — родное. К этому родному, к «идишкайт», он хотел добавить то, про что толком сам не знал. Ему это казалось хорошим, добрым, справедливым, честным… Что к чему нужно присоединять, нужно ли присоединять, зачем присоединять? Каждый хорош сам по себе? Пусть самим собой и остается. Мясо — это хорошо. Молоко? Тоже хорошо. А «кошер» будет не смешивать мясное с молочным. И каждому — свое. Тем более, что один жить не может без котлет, а другой предпочитает творог… Еврейский театр… А почему — еврейский, а не русский? Мальчик из польского местечка читает Сервантеса и Кальдерона — почему не испанский театр? Нет, еврейский! А они обвиняли нас в космополитизме… И почему не Латинская Америка, если уж он там был? А потому что он услышал, что создается Еврейская республика! На Дальнем Востоке? Ладно, ведь когда-то хотели даже в Уганде, так пусть будет Дальний Восток, пусть будет где угодно, но — еврейская государственность, развитие еврейской культуры, еврейской жизни — «идишкайт»! Он один, что ли, на это попался?.. Такие вот дела… Про это нужно помнить! Нельзя забывать!.. А доносов Гершкова я не боюсь. От моей «жестянки» куда меня денут? Я им не нужен. Я стар. Им, к сожалению, нужны вы, молодые. Они любят молодых ломать…
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Не один Ицик на мелководье рыбой стал. По радио, по телевизору, с трибун и в газетах гордятся членами партии с двадцатого, ветеранами с семнадцатого. Были они серым фоном на фотографии, толпой на митингах, их призывали, ими управляли, их вели на штурмы. Сначала вырубили дубы, потом пришла очередь дубков, а дубочки сами усохли. И встал во весь рост лес осиновый. Старые, дуплистые осины, трухлявые, корявые, с зелеными бородами, с грибовыми примочками — и на оглоблю не годятся, а только на осиновые колья. Можно выбрать кого почище и выделить, и облупить, кору начисто снять — получится беленький чистенький заборчик-плетень.
Ицик — эпоха. Кто назвал Ицика — «эпоха»? Кажется, Марат Батнер, толстый добрый Марат, всепрощающий Марат, прозревающий в мечтаниях пару своих стихотворных сборников и должность собкора газеты республиканского ранга в любом захолустье.
Ицик — эпоха, Ицик — экспонат. Можно ли так шутить, видя восторженное личико учительницы и блестящие глазенки четвероклассников с наглаженными красными галстуками под белыми воротничками?
— Зэй махн арум мир ди ганцэ политик! — здравомыслие бывшего тракториста и бывалого фронтовика не покидает Ицика: — Их бин зэйерэ идише культур!
Думал ли тот украинец в буденновке, что подбирает на дороге светлое будущее еврейской социалистической культуры? Ожидал ли Ицик-тракторист, что все эти ребята, на которых он не мог налюбоваться, такие они были эрудированные и такие лихие писали стихи, — ожидал ли Ицик, что их не станет, как ветром сдует, а он сделается членом Союза Писателей и заведующим отделом промышленности в «Биробиджанер штерн»? Ах, как тяжело Ицику нести это бремя! Впрочем, зачем его нести, пусть Миллер несет, Миллер любит носить какое-нибудь бремя, у него живот большой. А Ицику нужно жениться. Не может углядеть за Ициком его семейная дочь, ходит Ицик неприбранный, а жена должна быть не старая не худая и с квартирой.
Не знают про Ицикову мечту наглаженные четвероклассники, и знать им не надо, а должны они помнить, что живет с ними в городе, вот здесь, рядом-рядышком, бывший беспризорник, бывший боец Первой Конной, бывший друг Казакевича, бывший поэт, а ныне член Союза Писателей и видный сотрудник областной газеты. Ицик — эпоха, но так его зовут не все, и знать про это пионерам не к чему.
— Что, Ицик женился?.. — спрашивает редактор Корчминский. — Ах, не женился? Тогда пусть сделает этот материал.