соблазну, сбросить со счетов эти страхи, эти наследственные неврозы, поскольку на деле в теперешней их банальности следует винить то, как их изображают в книгах, фильмах, по телевизору — в СМИ; в этом следует винить нехватку воображения тех, кто транслирует их последние полвека. Нью-йоркский парнишка, волею случая новичок на историческом факультете, начинавший второй год двухлетнего испытательного срока перед тем, как быть принятым (или не принятым) в штат, одутловатый гипертоник, пугливый и даже питавшийся страхом, я был воплощением стереотипного еврея — несобранного, склонного иронизировать над собой и всему придавать избыточное значение, — карикатурами на которого Вуди Аллен и многие еврейско-американские писатели добились диковинных финансовых и сексуальных успехов. (Рот в младшем поколении, Беллоу и Маламуд в старшем.) В некотором смысле — и мне по сей день мучительно вспоминать об этом — я принадлежал к когорте, научившей Америку словам
шлемиль, шлемазл, небех и
клоц; пузатый сосуд одержимостей и угрызений совести, приправленных черным юмором, лохматый, потный, с сальною кожей, укомплектованный комплексами, вечно боящийся ошибиться, вечно боящийся сказать не то, или надеть не тот галстук, или вместо булавки для галстука надеть зажим, или надеть запонки там, где достало бы пуговиц, или надеть клетчатую хлопковую рубашку, когда пора носить вельвет, или, того хуже, перепутать что-то простое: в каком порядке штаты принимали в Союз… Делавэр, Пенсильвания, Нью-Джерси… Выходя следом за студентами моего семинара в багряную толчею кампуса[16], я твердил сей розарий, отсчитывая, как бусины четок, названия штатов: Джорджия, Массачусетс, Коннектикут? Или Джорджия, Коннектикут, Массачусетс?
Мисс Гринглинг проводила меня в кабинет доктора Морса, помедлила на пороге, чтобы принять заказ на напитки, заказ для нас обоих: «Буравчики[17], Линда. Пожалуй, мы хотим буравчики». И вновь отметим перемену: некогда милой, честной, достаточно компетентной женщине средних лет — вот как Линда Гринглинг — приходилось по долгу службы записывать под диктовку, планировать встречи и смешивать коктейли для профессиональных историков, хотя порой доктор Морс просил терновый джин с лимонным соком и газировкой, или джин-тоник, порой — в своего рода сослагательном наклонении — ему приспевала охота выпить буравчик, и тогда лимоны нужно было заменить на лаймы. Сок мисс Гринглинг выжимала лично, отчего корреспонденция доктора Морса — в том числе и записка, которую я положил ему на стол, — порой отдавала цитрусовыми.
Я подсунул краешек записки — так в школьные годы я отдавал учителю разрешения от родителей отправиться на экскурсию, а в армии увольнительные — под лежащее на столе пушечное ядро, грозный щербатый шар, похожий на ссохшийся череп, трофей какого-нибудь свинцового племени охотников за головами. Больше на столе не было ничего: только пресс-папье из пушечного ядра да моя записка. Доктор Морс откинулся в кресле, откинулся в небрежной своей безмерности.
— Весь день повторяю себе: ни капли, пока не явится Руб… ни капли, пока не явится Руб…
— Извините, доктор Морс.
— Руб, я едва дотерпел.
— Я торопился как мог, сразу после занятия прямиком к вам.
— Да садитесь вы уже… и зовите меня Джорджем…
Пить я никогда особенно не любил, но предложенный им коктейль ободрил меня. За коктейлем в Корбине никого не увольняют.
Доктор Морс широким жестом снял крышку с ядра: внутри выдолбленной черепной коробки хранились его курительные принадлежности. Перевернутая крышка черепа превратилась в пепельницу, мы оба закурили. В юности я курил сигареты, в армии — сигары, Корбин приучил меня к трубке. Доктор Морс днем предпочитал трубку из тыквы-горлянки, вечером — другую, с длинным мундштуком, но большинство сотрудников факультета курило самые обычные, классические трубки, как прямые, так и загнутые, а доктор Хиллард облюбовал трубку из высушенного стержня кукурузного початка. Я курил классическую, не такую прямую, как некоторые, и не такую загнутую, как прочие. Сейчас я понимаю, что всего лишь пытался — и тщетно — слиться с большинством: пил поданный мисс Гринглинг джин, курил сладко-пряный берли[18], обжигавший мне горло, щипавший глаза и вдобавок туманивший голову, а тело я рядил в костюмы в клетку, такую же крупную, как расстекловка в оранжево-желтом сиянии осени за окном.
Человек доктор Морс был жизнерадостный, но историк довольно посредственный, занимался он так называемым «имперским столетием» Британской империи (ок. 1815–1914), и, строго говоря, отношения наши напоминали связь колонии и столицы: дипломатичные и подчеркнуто любезные. Я знал свое место, знал, почему меня приняли на работу, — это определенно помогало. Доктор Морс был монархом, а я его придворным евреем[19], шпионом среди собратьев-американистов на историческом факультете Корбина. Мне с моей семитской предприимчивостью и семитским же стремлением обаять надлежало быть его глазами и ушами в этом непостижимом полушарии, помогать удерживать моих новосветских коллег в должных широтах, выказывать достаточное прилежание, чтобы им тоже хотелось трудиться, и достаточную добросовестность, чтобы и они не распускались. Примечательно, что и ныне, через много лет после царствования доктора Морса, Корбин первенствует в исследованиях Америки во всех областях знаний, но катастрофически отстает в исследованиях того, что доктор Морс, да и не только он, называл «Континентом». Разумеется, нынешние студенты усматривают в этом доказательство либеральности факультета, его готовности развиваться, но правда куда непригляднее. А правда в том, что доктор Морс не собрал коллектив сильных специалистов по истории Европы, поскольку не терпел конкуренции. Европа была его вотчиной (карты авторства Птолемея и компании «Рэнд Макналли» занимали всю стену напротив окна); захваченные, оккупированные, аннексированные и поделенные на части провинции всех европейских империй принадлежали ему и горстке испытанных приятелей-посредственностей, сознававших не хуже него самого, что против серьезных научных соперников им не выстоять. Эта черта доктора Морса озадачивала меня больше всего: он сознавал свои слабости, но ничуть не стыдился их. Плевать он хотел на них. Свою заурядность он носил легко, едва ли не с гордостью, как прозрачную академическую мантию, под которой голый администратор. Его самодовольство белого англосаксонского протестанта изумляло — по крайней мере, невротика вроде меня, дитя Гармента[20]. В наши дни подобное самодовольство, пожалуй, сочли бы своего рода привилегией. Абсолютное спокойствие, абсолютная удовлетворенность, совершенно безмятежная способность расслабиться в своей выбеленной досуха кожаной оболочке, свойственная тому, кого с пелен окружали деньги, акции и облигации — наследие, отточенное в Гротоне[21], Йеле и Гарварде. Не подумайте, что я его осуждаю: доктор Морс во всей своей простоте, своей беззаботности и простоте, преподал мне важный урок. Он научил меня, что сметливость и нахальство, не раз выручавшие меня в детстве и, уж конечно, в студенчестве, мешают мне как педагогу. Теперь, когда я в буквальном смысле