Мы играли в цитаты в начале учебы, когда еще думали, что достаточно сказать что-то веское и люди подумают, что ты их понимаешь. Но мы больше не были теми нами. Факультет был вне наших жизней, для меня – как любовник, которого я четыре года переоценивала, для нее – как болезненная вакцина, о которой другие сказали, что она необходима.
«Сейчас он раздулся, как труп животного» больше не было той же фразой, так же как и мы не были теми же соплячками. «Слова и так пусты», – сказала она мне однажды перед экзаменом по морфологии. Но в тот вечер слова ей были необходимы, хотя бы как плацебо, поэтому я без лишних обсуждений подчинилась правилам игры.
«Нет, он не уменьшился, – прошептала я, – холодный и пустой, он выглядит гораздо бóльшим, чем раньше».
«Мрачный», – сказала Лейла.
«Что?»
«Мрачный и пустой».
«Да… Мрачный и пустой. Путевые заметки».
Когда я предложила удовлетворительный ответ, а она в знак одобрения кивнула, я закрыла глаза и сжала ее теплую руку в надежде спастись от коричневого плюша и его шарлатанского бежевого прошлого. Меня успокоило, что она по-прежнему была способна играть, воскрешать цитаты из каких-то книг, делая вид, что их не любит и делит их со мной, словно не игнорировала меня целых три года. Я не сердилась. Я была рада, что она по-прежнему верит в красоту, после того как стала свидетелем смерти, растянувшейся на плитках пола в ванной.
Тогда она в первый раз задала мне тот ужасный вопрос.
«Когда ты напишешь какое-нибудь стихотворение про меня?»
Я открыла глаза и ровно села на диване. Я знала ее со времени, когда у меня еще не начались менструации, тем не менее вопрос застиг меня врасплох. «Я уверена, что ты их и сейчас пишешь. После той твоей болезненной книги. Ведь так? Признайся», – сказала она, мгновенно вогнав меня в стыд, как будто писать стихи – то же, что спрятать бутылку с ракией в бумажный пакет и переночевать в подъезде.
«Пишу», – ответила я. Было уже больше десяти. Умолкли кастрюли на кухне. Я знала, что после похорон нужно было пойти домой сразу. После того как зароешь чьего-нибудь домашнего любимца, не может произойти ничего хорошего.
«И, почему бы тебе не написать какое-нибудь стихотворение обо мне? Чего мне не хватает?»
«Я тебе кто, – спросила я ее, – ебаный Балашевич[1], что ли?»
Позже мне из-за этого было неприятно. Нужно было сказать «да, конечно», – она бы и так через несколько дней начисто забыла, что спросила меня, или посмеялась бы над своей глупой просьбой и добавила, что скорее бы умерла, чем стала разыгрывать из себя чью-то музу. Однако я не могла сдержаться. Я далека от того, чтобы считать свои стихи хорошими, но отсутствие Лейлы в той части моей жизни – точнее, ее полное игнорирование всей этой затеи, включая продвижение, рецензии и премии, – где-то внутри причиняло мне боль, как опасный осколок. Даже если бы она сегодня похоронила собственную мать, я бы не позволила ей унижать меня таким банальным способом. Уличный попрошайка мог спросить у меня то же самое, и я бы поверила в невинность просьбы. Но не она. Жизнь для Лейлы была бешеной лисицей, которая приходит ночью красть кур. Писать о жизни для нее не значило на следующий день таращить глаза на изуродованные останки курицы, не имея возможности когда-нибудь застигнуть хищника на месте преступления. Кроме того, мне кажется, она никогда не понимала, почему кто-то в здравом разуме может сесть и писать стихи. Тем более почему я, там, где мы были, в то время, когда мы там оказались, вообще захотела чего-то такого. И сейчас, после всего этого, после многолетней политики недооценки единственного минимально успешного предприятия в моей в основном невпечатляющей жизни, она сидит на своем фальшиво-коричневом диване, со своими фальшиво-светлыми волосами и меня оскорбляет. Нет, не выйдет.
«Еб твою мать, Сара, – сказала она и встала. – Я пошутила».
Она не злилась, просто устала. Спросить Лейлу – поэзия не стоила даже ссоры. Подошла к полке, взяла фотографию своего брата и протерла стекло в рамке краем рукава.
«И он тоже не захотел нарисовать меня», – сказала она и вернула фотографию на место. Посмотрела на меня, выкатив глаза, будто что-то вспомнила.
«Я тебе никогда не рассказывала, как он прикоснулся к Дюреру?»
Я продолжала молчать на ее диване, вдруг став совершенно ничего не значащей, вроде тапки, которая полностью утрачивает смысл, если теряет пару. Ей явно требовался не собеседник, а лишь ухо, чтобы полностью выпотрошить себя, как животное перед препарированием. Сказала «он». В первый раз после того ужасного дня на острове.
«Я этого не помню, – продолжала она, – я была слишком маленькой. Но мама рассказывала мне эту историю тысячу раз. Мы были в каком-то музее, Армину было семь или восемь лет, мне кажется. Не знаю. Короче, он приподнялся на цыпочки и прикоснулся к картине. Именно так… пальцем к картине, знаешь? И тут начался настоящий цирк: завыла сирена, сбежались смотрители, старики перепугались…»
Я не знала, что сказать. Впрочем, что любой мог бы сказать в этот момент? Лисица уже убежала со двора, я не успела ее схватить. Слова вдруг показались мне лживыми, испорченными, как засохшая пудра на изборожденном морщинами лице старухи.
«Важно, что Зеко получил эпилог», – сказала она и пожала плечами, поставив печать на всей этой истории о смерти, поэзии и охраняемых картинах. Она опять стала обычной девушкой – такой, которая не станет добиваться девятки на экзамене, которой приятнее всего попивать пиво и не строить из себя умную. Блондинка в пластиковых тапках, запросто способная шутить по поводу мертвого зайца, которого, я это прекрасно помню, когда-то любила больше, чем людей. Девушка, которая не знает, что Вена раздулась, как труп животного, и которая не рассказывает о своем брате. Чья-то хрупкая тупая муза. Она была мне невыносима.
Я сказала, что уже поздно и мне пора домой. Наверняка и ее мать уже легла. Некоторое время она смотрела на меня. Ее взгляд блуждал по моему лицу так, словно, если она достаточно долго будет меня рассматривать, я передумаю. Останусь, буду пить ее вино, напишу ей стихотворение – нужно только немного натянуть поводок. Когда она поняла, что я действительно решила идти домой, взгляд соскользнул с моего лица, как покрывало с памятника. Она подошла к двери, широко открыла ее и сказала, мне кажется, я почти в этом уверена, хотя позже она утверждала, что все было не совсем так: «Давай, вали к ебеной матери».
Я допила вино и вышла из Лейлиной комнаты. Слишком быстро добралась до дома, поэтому пошла по улице дальше, словно не узнав собственную входную дверь. Гуляла я долго, слушала сверчков в запущенных кустах и спрашивала себя, где в ту ночь прятались кроты и правда ли то, что говорят о больших ядовитых змеях возле реки. Я гуляла, пока все церкви не прозвонили пять часов и, кажется, еще долго после этого. Гуляла до тех пор, пока двенадцать лет спустя не дошла до парка святого Стефана в Дублине, вытащила из кармана телефон и произнесла ее имя. Да, я имею в виду твое имя.