Собор, опоясанный двумя рядами крытых галерей, розовел в лучах вдруг выглянувшего солнца. Белые колонны в глубине открытых дверей манили зайти полюбоваться солнцеподобными хризмами на стенах, мраморным митрополичьим троном, полом, словно усеянным крупными разноцветными зернами.
Зодчего, мастера Миронега, Вокша увидел возле обжиговой печи. Огромный, с раздвоенной огненно-рыжей, пламенеющей бородой, Миронег о чем-то спорил со старшиной артели плотников, ожесточенно тыкал корявым пальцем в чертеж на пергаменте.
Князь ценил Миронега. Особенно после того, как выстроил тот в Новгороде тринадцативерхий дубовый храм. Ныне доверил ему сделать собор по-своему, не подражая слепо грекам.
Ярослав решил отстраивать Киев с размахом, на зависть и принижение Византии. Пусть узнает, что вырастает новый Царьград, обнесенный валами, с каменными сторожевыми башнями, воротами из позолоченной меди. Чтобы слава о Киеве – матери русских городов – дошла и до арабов, величающих его Куявой, и до норманнов, восторгающихся «градом, величеством сияющим, – Кенугардом».
…Поднявшись по ступенькам собора, Вокша успел сказать Миронегу только несколько слов, как совсем рядом раздался нечеловеческий вопль. И сразу все кругом зашумели, закричали, чем-то встревоженная чадь побежала, молча сгрудилась возле больших камней.
На земле, придавленный плитой, сорвавшейся с блока, лежал лицом вверх белокурый молодой Ерошка, полгода назад взятый на стройку из села Василькова.
Из носа, ушей, рта Ерошки непрерывными тонкими струйками текла кровь, смешиваясь с пылью, подбиралась к льняным его кудрям. Несколько артельщиков, выйдя из оцепенения, навалились на плиту, пытаясь сдвинуть ее с груди раздавленного, но плита словно приросла навек.
Ерошка приоткрыл мутные, невидящие глаза, прошептал побелевшими губами:
– Сестрице… Федоске… – и умолк. Видно, остаток сил растратил на эти слова.
Все, кто стоял в кругу, стянули шапки с голов.
Подбежал высокий, с бородой-лопатой надсмотрщик, сжимая кнут, закричал:
– Что собрались, прочь по местам!
И тогда в тишине хриплый голос произнес с отчаянием:
– Рази ж то жизнь, кияне?
Его поддержал другой, недоуменный:
– В смерти кнутом грозят?!
Но, отметая их, взвился злой, резкий:
– За кус хлеба потом исходим!
И уже переплелось как вопль:
– На нас же псами цепными бросаются!
– Натерпелись!
Эти выкрики будто слили мгновенно в живой вал обездоленных людей. Десятки рук потянулись к кирпичам, кольям, и надсмотрщик в страхе попятился, побежал. А яростный вал уже надвигался на Вокшу, и до него явственно долетело:
– Переломить хребтину Хромому Волку!
Откуда-то вынырнул бледный постельничий Вокши – Свидин, колыхая тучным животом, бесстрашно пошел с мечом на толпу:
– Назад, поганцы!
Вокша, озверело сверкнув глазами, крикнул властно:
– Чудин! Вои!
Отстегивая на ходу секиры, звеня щитами, ринулись на простой люд воеводские дружинники, мечами били плашмя по головам, кололи, разгоняли непокорных.
– Руби! – неистово кричал Вокша. Налитые кровью глаза его обжигали яростным гневом. – Руби!
Он умолк, тяжело переводя дыхание. Сильно прихрамывая, пошел с площади к своему двору.
Свидин катился рядом, едва поспевая.
– Должник! – бросил ему, как кость, Вокша. – Что попросишь – сполню.
Свидин, не останавливаясь, приложил руку к груди.
– Ведаю, ведаю, – сорванным голосом прохрипел Вокша, – не из корысти…
ОЛЕНА
К вечеру, одевшись попроще, Вокша неторопливо спускался тропой к горе Киселевке. Находил особое удовольствие бродить вот так, одиноко. Позади, не мешая думать, не попадаясь на глаза, верной тенью следовал постельничий Свидин.
В детстве, как ни лечил Вокше ногу греческий врач – и кровь пускал, и держал ногу в воде от вареной бараньей головы, и давал пить настои на чешуе безглазой рыбы подземного озера, на камне, извлеченном из индийского удава, – ничто не помогло: хромота осталась. Потом подстерегла новая беда: в бою с печенегами упал с коня на больное колено. Но, противясь недугу, старался больше ходить.
…Солнце, как улыбкой, внезапно осенило Днепр, белую песчаную косу вдоль Почайны, сочные травы, лозовые заросли. Все вокруг осветилось мягким и словно бы немного утомленным светом.
Осень уже опалила красным и желтым огнем деревья. Только дикие яблони крепились, бодро шумели мелколистьем, прятали свои плоды в лежалых, поседевших травах.
Вокша проходил мимо обмытых ливнями корней деревьев. Под ногами шелестели первые опавшие листья. Грусть невольно подкрадывалась к сердцу.
«Скоро и с дуба лист опадет… И дуб стареет…» – вздохнул он.
Когда было сорок, шестьдесят казались старостью. А ныне – шестьдесят. Ровесник князю. Ровесник и единомыслец. Сросся с ним.
Кровью отмечены годы борьбы со Святополком, убийцей трех братьев князя, убийцей, не погнушавшимся с помощью польского короля Болеслава и печенегов овладеть Киевом… Но разгромили Окаянного на берегах Альты…
Как сейчас помнит: предрассветный Днепр… переправа… Ладьи, оттолкнутые от берега, чтобы не отступать. И красавец Киев, возникший в тумане, совсем не такой, каким сохранила его детская память…
…Пахло прелым листом, набухшей корой… Днем не однажды проходил полосою дождь, и теперь, когда резкие порывы ветра сбрасывали с деревьев капли воды, казалось, дождь снова шуршит листвой.
Из-за поворота горы показался изгиб Днепра. Борисфеном, «текущим от севера», назвали его греки. Вот прожил в Новгороде почти десять лет, а не полюбил Волхов так, как Днепр… Может быть, потому, что помнил о замкнутых и перерезанных в Ракоме новгородцах? Так нет, совесть не мучила его: ведь и в этом помогал князю. Непокорную чадь надо всегда гнуть к земле. Только вороны летают прямо, правителям же дозволены петлявые пути. И ныне князь заточил в темницу своего соперника – брата Судислава, чтобы остаться самовластцем на Руси. В этом восхождении Ярослава и его, Вокшина, доля… Нет, не только единомыслец он князя – часть его.
Память невольно обратилась к сегодняшнему мятежу. Надобно около себя всегда держать дружинников.
И давно пора иметь свод законов – узду для тех, кто не признает власти, кто готов покуситься на чужое добро. Неспроста с близкими боярами составлял князь такой свод…
Вокша остановился. Откуда-то сверху доносился нежный девичий голосок необычайной красоты и певучести:
Заря ль моя зоренька,Ты сестрица солнцева…
Осторожно и ласково, словно золотистая нить, сплетенная трепетными пальцами, вилась песня о ясной заре, о тихой воде. И столько было в ней безыскусности, чистоты, что невольно пробудила она у Вокши воспоминание о его молодой матери, певшей ему в детстве эту же песню. Никогда не знает человек, что способна сохранить память сердца. Так порой отчий дом, забытая песня, случайно оброненное слово вдруг всколыхнут, казалось бы, утерянное навсегда.