Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом нагнулась, так что было видно только ее широкую юбку и узелок оборки, которой был подвязан фартук. Поднялась улыбчивая и покрасневшая.
— А вот еще.
Она подала сверток аккуратно разглаженных платочков, так памятных Мише по призовому заезду на площади Скачек. Мальчик принял платки и долго рассматривал каждый. Вот желтенький платочек, в нем еще был завязан серебряный двугривенный, вырученный Харистовым за проданных сомят, вот шелковый, неподшитый платок генерала, вот… сердце мальчика забилось. В руках был небольшой лоскуток батиста, беленького в синенький горошек, и уголок был завязан, как тогда. Миша развязал его дрожащими и словно чужими пальцами. Свернутая бумажка, чуть пожелтевшая. Миша прочитал дорогие и знакомые строки.
— Ивга, — прошептал он, — Ивга.
Потом открыл, глаза, оглянулся не поднимая головы, — «никто не услышал?». В комнате никого не было. Звучно тикал будильник и потрескивали дрова.
Пришел Харистов. Пощупав Мише лоб, сказал:
— Опять можешь проказничать? Дело-то на поправку идет?
— Вы тоже проказничали, дедушка, — заметил Миша, улыбаясь и показывая пожелтевшие с болезнью зубы.
— Когда это? — Старик наморщился.
— Помните — в Совете? С подвязанной бородой сидели. И вас за бороду дергали.
— Да, да, — Харистов закивал и вздохнул, — было такое дело, большак. Вроде давным-давно такое дело было. Теперь только насмешки остались. Кличут меня по станице помощником советского атамана. Комендант раза два вызывал, Самойленко. Выговаривал, обещал выпороть. Уж, чтобы грехи загладить, Гавриловна, новый каземат отштукатурил вместе со своей Самойловной.
— Новый построили?
— Из греческой ссыпки сделали. Со всех хуторов сюда арестантов сгоняют. Да, было время, большак, как в сказке при царе Салтане, было, да уплыло… Мостовой там?
— Там, дедушка.
— Видал его?
— А как же.
— А Барташ?
— Тоже там.
— Все такой же веселый?
— Не плачет.
— Значит, снова заявится.
Харистов помолчал.
— Меркул-то в почтари нанялся, ямщикует. Во какую бороду отпустил. А когда в Совете ходил, бывало, каждый день бороду ножницами подстрижет да подстрижет. Кто говорил: из-за жены он, молодайка у него, красоту наводит. А он шепнул мне однажды: «Пускай языки чешут. А я помолодился, чтоб все знали, что не только за длинную бороду честь оказывают, в Совет выбирают».
Миша улыбался уголками губ. Любимый дед говорил с ним, как с равным, не упрекал за уход к большевикам, а, наоборот, старался показать свое единомыслие.
Теплота только что истопленной печи расходилась по горнице. Со стекол стаивал морозный узор, по набухшей раме стекали тонкие, еле заметные струйки. Вода впитывалась в конопляный жгут, насыщала его и собиралась в подвязанную у подоконника бутылку.
Елизавета Гавриловна внесла небольшой круглый самовар. Запахло догоревшим углем. Из-под крышки поднимался пар. Самовар тихо и как-то по-новому пел, и, журча, бежала вода из краника: мать наливала стаканы.
— Там этого нет, — тихо сказал Миша.
Мать обернулась.
— Чего нет?
— Самоваров.
— Где? — не поняла она.
— На фронте. Там над самоваром смеются. Броневик самоваром называют.
— А чай-то пил там, сыночек?
— Пил, мама. Из котелка. В нем и воду грели.
— Всю жизнь поломали, скособочили, — оказала Елизавета Гавриловна, остужая чай для Миши.
Мимоходом забежала Любка Батурина. После того как ее выгнал Лука, она жила в хате Мостового. Любка по-прежнему была красивая и веселая. Может, умела скрывать она свои чувства, может быть, влияли материнские заботы — не так давно, уже в отсутствие Павла, она стала матерью, родила дочь. Выпив пустой чай, сахар завернула в платочек.
— Вы меня простите, Гавриловна, — извинилась она, лукаво поблескивая черными глазами, — это я для своей маленькой: может, сладкого когда попьет.
— Грудью-то кормишь? — спросила Елизавета Гавриловна.
— А как же, кормлю. Да балакают соседки, что сладким полезно попоить. Вроде кость крепчает.
Елизавета Гавриловна отмахнулась.
— Такого наговорят. Будто, кроме твоих соседок, ни у кого детей не было.
— Так я пойду, — заторопилась Любка, — а то если разорется моя, удержу нет. Почти без присмотру бросила.
Наконец гости разошлись. Мать приготовилась купать Мишу. Нагрела воды, внесла в комнату деревянное корыто. Положила рядом рогожную мочалку, обмылок.
— Сейчас вся шелуха сойдет, сыночек, а то люди приходят проведывать, а вдруг прилепится. Заразная, говорят, шелуха от тифа. Пичугии, фершал, дай ему бог здоровья, объяснял.
Так, разговаривая больше сама с собой, Елизавета Гавриловна вынула чисто выстиранные подштанники, бязевую солдатскую сорочку с матерчатыми петлями, шерстяные чулки.
— Сам будешь?
Миша пошевелил ногами. Тело плохо слушалось. Отрицательно качнул головой.
— Пособишь. Сам как бы не захлебнулся.
— Пособлю, пособлю, — Елизавета Гавриловна всплеснула руками. — Кто-то опять стучит, чисто роздыху нет, замучат тебя.
Подошла к окну.
— Кто? Ивга? Не с Петькой чего?
Приход Ивги ночью был неожидан. Девочка явилась впервые после возвращения Миши. Миша слышал сквозь неплотно притворенную дверь обрывки фраз, понятных ему только по тревожному тону. Взял со столика огрызок зеркальца, оглядел себя. Лампа светила плохо. Миша видел свое удлиненное лицо, большие уши, волосы, растопыренные во все стороны. Открылась дверь. Ивга приближалась на цыпочках. Заметив раскрытые глаза мальчика, шепотом поздоровалась. Миша кивнул и немного привстал. Ивга опустилась на краешек услужливо подвинутой Елизаветой Гавриловной табуретки и осторожно положила на кровать острый кулек из сахарной бумаги.
— Мама прислала, — сказала она.
— Спасибо, — поблагодарил Миша.
Ивга похудела, вытянулась. Она внимательно рассматривала Мишу, и в глазах ее, с пушистыми, такими близкими, знакомыми Мише, ресницами, появилось сострадание.
— Поправляешься? — так же шепотом спросила она.
— Поправляюсь.
Елизавета Гавриловна вышла. Наступило тягостное молчание. Дети не знали, о чем говорить. Оба чувствовали, что прежние детские разговоры, когда можно было и поссориться и посмеяться, не к месту. Они не могли помочь оформиться новым отношениям, которые пришли вместе с этим тяжелым временем, отношениям, резко оттолкнувшим их от юности и не давшим еще осмыслить новый период ранней зрелости. В душе каждого из них таился порыв, и кто-то должен был сделать это первым, а это пугало, так как было ново и не расценено опытом. И они молчали, хотя оба подготовили много слов, хороших, задушевных, которые сблизили бы их и порвали стеснение.
— Миша, — наконец произнесла она, перебирая вздрагивающими пальцами конец одеяла.
— Ивга, — сказал он, подавшись, насколько мог, вперед.
Девочка быстро взглянула на него. Сколько близкого, но одновременно чужого, неузнаваемого было в этом лице. Ей стало до спазм в горле жаль прежнего Мишу, которого словно отняла у нее болезнь. Она порывисто схватила его бледную руку, прислонила к своей зардевшейся щеке.
— Горячая?
— Очень даже, — сказал он и закрыл глаза.
Сероватая бледность сразу покрыла его щеки. Ивге показалось, что его уже нет, что он умер. Она вскрикнула. Миша приподнял веки. Ему стало стыдно.
— Ивга, ты меня не ругаешь? Я злой?
— Нет, нет, нет, — зашептала она.
Слова Миши вызвали реакцию. Она уткнула голову в одеяло и зарыдала.
— Папы нет… Пети… Васи… тебя…
— Женя, чего ты… Женечка! — воскликнула вошедшая Елизавета Гавриловна.
Поставив на пол чугунок с кипятком, кинулась к ней. Ивга, охватив колени Елизаветы Гавриловны, опустилась, потянув одеяло. На пол соскользнул кинжал, свалилась шапка, рассыпались призовые платки. Елизавета Гавриловна гладила подрагивающие остренькие плечи девочки, находя ей слова утешения и ласки.
В окно резко застучали. Не дождавшись ответа, застучали еще настойчивее и строже.
— Наверное, Пичугин, — сказала мать и побежала к двери, — некогда ему зайти днем, да и боязно.
Стук повторился. Кто-то снаружи подергал за засов, зазвякав железом. Засов заерзал в пробое. Миша видел ржавый гвоздик, шевелящийся, как живой.
— Мама, мама! — закричал он пронзительно, — не открывай, мама!
— Уже открыли, — сказал чей-то незнакомый голос.
Миша поднялся и сразу же закричал дико, испуганно, как бы во сне, в страшном сне, когда тебя охватывает непостижимый ужас. Когда вы лишены возможности убежать, а на вас надвигается то, что вас испугало. К нему шли офицеры, три офицера, а может, и десять, а может, и больше, они мелькали в глазах, моментально заполнили всю комнату, окружали его, слабого, беспомощного. Они были вездесущи, и главное — неожиданны. Мальчик откинулся, ударившись головой об стенку, натянул на себя одеяло.
- Кочубей - Аркадий Первенцев - О войне
- Ветры славы - Борис Бурлак - О войне
- Голубые солдаты - Петр Игнатов - О войне
- Сирийский марафон. Книга третья. Часть 1. Под сенью Южного Креста - Григорий Григорьевич Федорец - Боевик / О войне
- В списках спасенных нет - Александр Пак - О войне