Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нашей команде, особенно капитану, по всей видимости было известно гораздо больше, чем позволялось говорить. Речные берега, до того сопровождавшие нас, постепенно раздвинулись и пропали, мы вышли в открытое море, и горизонт впереди стало заволакивать туманом тайны. Трудно понять, откуда бралось на маленьком суденышке столько слухов. Куда мы идем? Не переменился ли наш курс?.. В Гурьеве сыпняк,— говорили одни,— мы плывем на Красноводск. Не на Красноводск, а на Махачкалу,— возражали другие, будто бы что-то узнав от матросов. Третьи толковали о минных заграждениях и намекали, что мы направляемся в Иран, но об этом нам объявят, когда мы подойдем к иранскому берегу.
За войну люди привыкли ко многому, привыкли, что может быть все — даже то, чего быть не может... Единственным человеком на рыбнице, кого тревожные слухи как бы обтекали стороной, был мой дед.
Целый день он проводил на палубе, подыскивал местечко, где меньше дует. Здесь для него все было своим, издавна знакомым,— и море, и любой островок на нем, любая отмель или банка. Мы с ним сидели на корме, на связке канатов, и мне нравилось наблюдать, как медлительными движениями сухих стариковских пальцев он добывает из деревянной, отглянцованной временем табакерки две-три щепотки табака и сыплет, не роняя ни крошки, на оторванный от газеты листочек с ровным, без зазубрин, краешком; как охотно и даже с какой-то стеснительной поспешностью делится махоркой с кем-нибудь из пассажиров или команды; как прикуривает, бережно заслонив огонек .раковиной ладони от ветра, и потом, потягивая дымок, молча смот рит куда-то в блёкло-зеленую даль, смотрит светлыми, поголубевшими от морского простора глазами, как смотря старики,— словно пронизывая ее насквозь и видя там, за доступной всем далью, еще и какую-то свою, недоступную больше никому... Там, должно быть, виделись ему бокастые, полные живой сельди шаланды, колотящие хвостом о палубу тяжелые, как отсыревшие бревна, осетры, белые, злые, дыбом встающие валы, играющие льдинами, перевернутые кверху килем баркасы с пробитым днищами, виделась давняя, от путины до путины, жизнь... Но я не догадывался об этом, как и мой дед не думал, наверное, что прощается с морем, видит его в последний раз.
Я же не видел вокруг ничего, кроме отливающей свинцом водяной глади, мутного неба и неподвижной, мертвой линии горизонта. Ревекка не замечала меня. Там, где она появлялась, бубенчиками звенели детские голоса, вспыхивал смех. И где бы кто ни был, во что бы ни играл — все устремлялись к ней, как мелкие гвоздочки — к магниту, облепляя его ежом... Все, кроме меня. Я упрямо сидел на корме рядом с дедом, смотрел в пустынное сизое морей рисовал себе предстоящий воздушный бой...
На мелководье нам попадались затонувшие баржи и танкеры, но мне так и не представилось возможности отличиться, напротив. Море стало темнеть, покрываться полосами — от ярко-зеленой до чернильно-фиолетовой и лиловой, по нему все резвей бежали барашки, рыбницу раскачивало — следующий день я провел не столько на палубе, сколько в трюме, страдая от жестоких приступов тошноты. В промежутках между ними, кое-как отдышавшись, я лежал, пристроясь около матери, и читал однотомник Пушкина — единственную книгу, которую нам удалось захватить с собой.
Однотомник был внушительных размеров, с множеством портретов, иллюстраций, рисунков,— «полный Пушкин», как тогда говорили. Книга вышла к столетию гибели поэта и в том же 1937 году появилась у нас в доме. Мне запомнился день, когда отец, усадив меня на диван и сам опустившись рядом, раскрыл ее перед собой, помолчал, выдержал паузу и обратился ко мне. Голос его был чуть более глуховат, более суров, чем обычно:
Наряжены мы вместе город ведать,
Но, кажется, нам не за кем смотреть:
Москва пуста...
Был Крым, ясное утро, теплая, легкая листва за окном, по при этих словах меня, не знаю отчего, пробила дрожь, мне сделалось зябко и жутко, какие-то медные, в багровых отсветах, гулы наполнили воздух.
...Вослед за патриархом
К монастырю пошел и весь народ.
Иные слова я плохо понимал, у иных мне приоткрывался, как сквозь узенькую щелочку, какой-то непривычный, потаенный смысл, но это не мешало, я бы даже сказал,— притягивало еще сильнее... Тяжелый, протяжный колокольный звон рушился на меня с неба. И когда отец и упор взглянул мне в лицо чужими, построжавшими глазами и спросил:
— Как думаешь, чем кончится тревога?...— я, растерянно сглотнув слюну, пробормотал:
— Не знаю...
Так начался для меня «взрослый» Пушкин. И теперь, и трюме, я читал и перечитывал моего любимца «Дубровского» и куда менее любимую «Капитанскую дочку», поскольку вдруг выяснилось, что река Урал, на которой стоит Гурьев, это и есть Яик, и где-то на этом Яике-Урале или поблизости находилась Белогорская крепость, а в ней капитан Миронов, Гринев, Швабрин, а с ними, разумеется, и Машенька, в чем-то, представлялось мне, похожая на большеглазую девочку из соседнего трюма, и было нестерпимо досадно, что не Гринев с Машенькой переходят на сторону Пугачева, а Швабрин, отъявленный негодяй...
Мама пыталась примирить меня с Пушкиным. То ли морской, горьковато-соленый воздух, залетавший в трюм, то ли новые люди и впечатления, сменившие унылое однообразие существования, замкнутого в четырех стенах, но за эти дни она ожила, кожа на впалых, землистого оттенка щеках зарозовела, глаза повеселели. Потихоньку, для меня одного, она рассказывала, как они с отцом, закончив медицинский институт, уехали в небольшое волжское сельцо Марфино, как славно им жилось и работалось там, среди рыбаков, добродушно прощавших молодым врачам их неопытность и невольные ошибки. У нее была гривастая, смирного нрава лошадка, на которой она — да, верхом!— ездила к больным в близлежащие деревни и поселки...
Я слушал ее, пытался представить — молодую, красимую, верхом на лошади, осторожно шагающей по разлившимся, полным веселой весенней воды потокам... И раскрытый ли посредине том Пушкина с «Борисом Годуновым», ее ли рассказы, но мысли мои поворачивали к отцу, и снова мне казалось, что он где-то здесь, как тень от прозрачного стекла, и все мы — вместе...
Через несколько дней, уже в теплушке, я лежал, все так же упершись локтями в однотомник Пушкина, и теплушку трясло и раскачивало почти как нашу рыбницу «49» в штормящем море. В трех-четырех шагах от меня, в тесном колечке примолкших детей и подростков, моя Ревекка читала незнакомую мне книгу, которая называлась «Айвенго»— я украдкой разглядел заголовок на обложке. Смуглое лицо ее было серьезно и сосредоточенно. Перелистывая страницу, она проводила кончиком языка по алым, подсохшим от волнения губам, и они делались еще алее и ярче. В теплушку через раздвинутую дверь горячей, упругой струей рвался степной ветер. Гурьев был позади...
Однажды, много лет спустя, я оказался пролетом в этом городе. Стояла осень, по улицам, застилая воздух желтым туманом, носился песок. На душе у меня было тоскливо. Я поймал себя на чувстве, как будто хочу и страшусь припомнить давно забытый сон. Под вечер я сел в автобус и отправился на железнодорожный вокзал.
Возможно, причиной тому были ранние сумерки, которые уже обволокли плохо освещенный вокзал и привокзальную площадь, но до чего крохотным все здесь мне показалось! Неужто на этом унылом пустырьке с диспетчерской будкой, у которой развернулся и, фыркнув, укатил обратно в город мой автобус, когда-то кипело человеческое море, не море — океан, без берегов, без конца и края?.. Я стоял на пустынной площади перед вокзалом — и видел составленные впритирку или наваленные грудой чемоданы, мешки, корзины; розовых, чмокающих выпяченными губками, младенцев; фанерные сундучки на висячих замочках; вздутые ветром женские волосы, дымящиеся над торопливо перехватившей их рукой; телогрейки, платки, чайники с гремучей, подвязанной шпагатом крышкой; стайки воробьев, копошащихся вокруг арбузных корок, присыпанных песком; бледные, замученные лица девочек с темными синяками в подглазьях; выставленные на солнце ноги в каменных буграх стариковских мозолей; горькие, ожесточенные, потерянные, мутные от усталости, ко всему безразличные глаза — и над всем этим короткие гудки маневровых паровозов, карканье ворон, грохот проносящегося мимо порожняка. И
крик, внезапно взмывающий над вокзалом, над площадью, над целым миром: «Эшелон!.. Эшелон подают!..»
Как мгновенно вся масса изнемогших, разморенных жарой и ожиданием людей приходила в движение и устремлялась к перрону!.. Первыми вскакивали те, кто был ближе к путям. Но пока они сызнова увязывали свои распотрошенные баулы, пока пеленали малышей и совали в перекошенные от крика рты соски-пустышки, пока, под напором соседей, как в омут, кидались в ревущий, стонущий, все на гнете клянущий людской поток, — задние, дальние, в страхе, что могут не успеть, опережали передних — и растекались вдоль двух заветных, блестящих, убегающих в бесконечность стальных ниточек, готовые стоять насмерть, готовые ринуться в первую же теплушку — еще на ходу, пока состав не остановился, пока там, внутри, нет никого, кто помешал бы занять местечко поудобней, в глубине, в уголке. По для этого надо быть впереди, надо, не давая отпихнуть себя, ворваться, втолкнуться, и быть заранее наготове, с вещами на ремне, переброшенном через плечо, и — рука в руке, не оторвешь — от матери, от сына, от брата, от того, кто слабее, или сильнее, или попросту рядом, кто тебе поможет, чтобы ты ему помог, но тут, и в который раз, выясняется, что слух ложный, и нет никакого эшелона, поскольку пет вагонов, угля или чего-то еще, а пока — не задавайте лишних вопросов, уедете, все уедут, никто не останется, ждите, время военное, ничего не попишешь, будь моя воля, да я бы каждому — купированный, мягкий, нижнюю полку... Такое дело, придется еще потерпеть, у всех малые дети, гражданочка, отойдите, освободите пути, кому говорят!..
- В доме своем в пустыне - Меир Шалев - Современная проза
- Окна во двор (сборник) - Денис Драгунский - Современная проза
- Капкан супружеской свободы - Олег Рой - Современная проза
- Клиника «Амнезия» - Джеймс Скадамор - Современная проза
- Приключения Махаона - Место под солнцем - Игорь Дроздов - Современная проза