и что должны искать в них люди 60-х годов.
И Огарев сделал это. С подлинным историзмом охарактеризовал он задачу, которую ставил перед собой поэт-декабрист, и объяснил, в каком смысле она оказалась невыполнимой, а в каком — могла быть и действительно была решена. «Влияние «Дум» на современников, — подчеркнул он, — было именно то, какого Рылеев хотел, — чисто гражданское». Эту мысль Огарев позднее развил и дополнил в предисловии к сборнику «Русская потаенная литература»: «Поэтическая деятельность Рылеева подчинена политической, все впечатления жизни подчинены одному сильнейшему впечатлению; какие бы ни брались аккорды — они вечно звучат на одном основном тоне... В этом была сила его влияния и его односторонность... Святая односторонность его поэзии была выражением святой души и святой жизни; нравственная чистота Рылеева дает его произведениям силу, которая охватывает читателя не меньше, чем самая до тонкости доведенная художественная отделка»[133]. Огарев подходит к оценке Рылеева с позиций, намеченных им в статье «Памяти художника» (судить не по абстрактной теории «искусства ради искусства», а «с точки зрения живой общественной деятельности»), здесь развитых и углубленных. «Нам кажется, что приходит пора свести эстетическую критику с метафизических подмостков на живое поле истории, перестать уклоняться от живого впечатления, навеянного поэтическим произведением, искажая это впечатление мыслью, что произведение не подходит под вечные условия искусства; пора объяснить себе силу этого впечатления силой, с которой исторические и биографические данные вызвали в душе поэта его создание»[134].
Именно так и подходил Огарев к объяснению поэзии Рылеева. Вольная русская типография переиздала «Думы» не как образец произведения, подходящего «под вечные условия искусства». «В «Думах», — с полемической заостренностью подчеркнул Огарев, — видна благородная личность автора, но не видно художника». А в заключение повторил еще раз: «Думы» Рылеева мы считаем историческим памятником того времени и юным выражением благородной личности поэта».
В предисловии к «Думам» Огаревым была развита и обоснована лапидарная характеристика, которую дал Рылееву Герцен, назвавший его «Шиллером заговора». «Так же, как и Шиллер, — комментирует это определение В. Д. Морозов, — Рылеев не стремится к объективному изображению действительности в ее социальной и исторической конкретности, а к правдивой передаче настроений и чувств, характерных для лучших людей России 20-х годов — декабристов», по-шиллеровски превращал своих героев «в своеобразные рупоры времени»[135]. В этом можно было видеть недостаток поэзии Рылеева, но Герцена и Огарева, стремившихся воскресить в памяти современников дух и идеалы декабризма, она этим именно и привлекала.
Бестужев заметил ранее, что целью рылеевских дум было «возбуждать доблести сограждан подвигами предков». Теми же словами можно определить и цель, с которой «Думы» были переизданы в Лондоне. Но только предками, подвиги которых хотелось поставить в пример согражданам, были не Святослав, не Волынский, не Сусанин, а сам Рылеев и та «фаланга героев», к которой он принадлежал. В издании «Дум» Герцен и Огарев видели средство выразить мысль, близкую к той, которая позднее была высказана Лениным о самом Герцене, что «беззаветная преданность революции и обращение с революционной проповедью к народу не пропадает даже тогда, когда целые десятилетия отделяют посев от жатвы...»[136].
Герцену и Огареву принадлежит заслуга не только переиздания «Дум», но и их первого глубокого и беспристрастного объяснения, данного с позиций историзма и подлинной объективности. Именно Огарев, анализируя спор между Рылеевым и Пушкиным, показал, что каждый из участников этого спора был в чем-то прав и в чем-то неправ. Глубоко чтя Рылеева, Огарев видел вместе с тем историческую ограниченность или, как он говорил, «односторонность» его литературной позиции. Но это была «святая односторонность» — вот чего, по мысли Огарева, не увидел и не оценил Пушкин: «Пушкин, со всей своей всеобъемлющей впечатлительностью, не мог понять исповеди Наливайки; публика поняла ее и откликнулась. Пушкин искал образа казацкого вождя, чтобы быть вполне удовлетворенным этим отрывком, и не находил его — и был прав; он только забыл в заглавие поставить: исповедь Рылеева, и тогда бы он удовлетворился; публика поняла, что это была исповедь не только Рылеева, но каждого неравнодушного человека того времени. Великий художник не понял великого мученика и его святую односторонность; он считал ее за ошибку, но внутренне невольно поддавался влиянию, которое захватывало и его в одно направление»[137].
В своем движении к реализму русская поэзия должна была преодолеть инерцию того творческого метода, на котором строились «Думы». Откровенная дидактичность целей, которые ставились перед «Думами», мешали правдивому изображению в них жизни. Пушкин видел это лучше, чем кто-либо из его современников, и глубже других понимал, что идея должна не привноситься в произведение извне, а органически вытекать из верного и беспристрастного изображения жизни.
Критикуя «Думы», Пушкин исходил из тех же по существу положений реалистической эстетики, которые позднее отстаивал Энгельс, когда напоминал, что «тенденция должна сама по себе вытекать из обстановки и действия, ее не следует особо подчеркивать», что «автору никогда не следует восторгаться своим собственным героем», что «чем больше скрыты взгляды автора, тем лучше для произведения искусства»[138].
Но была в споре о «Думах» и другая правда. Она состояла в том, что ни один русский поэт до Рылеева не поставил так прямо в последовательно свое перо на службу задачам времени, задачам социального освобождения, как автор «Дум». Если Энгельс видел главное достоинство «Коварства и любви» «в том, что это -«первая немецкая политически тенденциозная драма»[139], то мы имеем не меньше оснований видеть достоинство «Дум» в их политической тенденциозности, в воплотившемся в них понимании задач поэта и поэзии. Рылеевский подход к истории с присущим ему видением прошлого сквозь призму актуальных проблем современности не прошел бесследно для дальнейшей литературной эволюции.
В пушкинскую эпоху эта тенденциозность, с вызывающей прямотой воплощенная в формуле «я не поэт, а гражданин», могла восприниматься как помеха реализму, но через несколько десятилетий наследником ее оказался не поздний романтик Фет, а реалист Некрасов. Она зазвучала в знаменитых строках:
Поэтом можешь ты не быть,
Не гражданином быть обязан[140],
Рылеевская антитеза
Ты не увидишь в них искусства.
Зато найдешь живые чувства
(БП, стр. 186).
нашла отклик у Некрасова:
Нет в тебе творящего искусства...
Но кипит в тебе живая кровь,
Торжествует мстительное чувство.
Догорая, теплятся любовь...[141]
Служи не славе, не искусству —
Для блага ближнего живи,
Свой