В них преобладала стилистика отчета или корреспонденции, перемежаемая ораторскими формулами, когда автор высказывал свои наиболее ответственные и важные мысли. Эти сентенции, касающиеся природы войны или «войны в настоящем ее выражении», уже не выглядели абстрактными выкладками, а наполнялись достоверным, убеждающим смыслом как раз оттого, что они опираются на абсолютно правдивое описание севастопольских будней. Толстой избежал и плоской фактологии очерка, когда достаточно просто зафиксировать, не делая попытки осмыслять, и риторики проповеди, предполагающей, что смысл, моральный урок ясны без воссоздания самих событий. У него рассказчик и рядом с многочисленными — описанными или просто упомянутыми — участниками обороны, и как бы вознесен над ними, над всей севастопольской панорамой. Наделенная трагическим величием, которое Толстой передал с беспрецедентной точностью и смелостью будничных подробностей, эта панорама поражает и широтой, и полным отсутствием патетики. Все подчинено принципу достоверности, стремление к правде главенствует в каждом эпизоде. И получается внешне безыскусный рассказ для близких. А за этим рассказом — правда о вечном, о важнейшем в человеческом опыте: о самозабвении героизма, бескорыстии подвига, об определяющих качествах русского характера — простоте и упорстве. О страдании и достоинстве. Об ужасе войны. О смерти.
Единственным предшественником Толстого, воссоздавшим войну в ее реальном облике, был высоко им ценимый Стендаль. У них обоих война воссоздана такой, как ее переживает и осознает рядовой участник — мечтатель Фабрицио из «Пармского монастыря», бежавший к своему кумиру Наполеону, чтобы очутиться сразу под Ватерлоо, или юнкер Пест, очень гордый тем, что, не струсив, провел ночь в блиндаже на Пятом бастионе, а потом оказавшийся в атакующей колонне, когда предстояло пустить в дело штыки. Фабрицио жаждет «победить или умереть с человеком, отмеченным судьбою», но тот бесконечный день при Ватерлоо запомнился ему только непрерывным грохотом пушек, из-за которого было так страшно и так больно ушам, стонами раненых, хрипом умирающей лошади — как она билась, запутавшись в собственных кишках! — причитаниями маркитантки над красавцем-кирасиром, когда ему отнимали ногу, бегством от едва его не зарубивших пруссаков. Историки литературы, оценив новаторство Стендаля, назовут созданную им в романе картину Ватерлоо примером «ограниченного поля изображения», которое получается намного более правдивым, чем прежний взгляд с высоты птичьего полета. Так и у Толстого: подобно Фабрицио, Пест тоже видит и осознает только происходящее с ним самим или совсем рядом, и для него, самонадеянно себя считавшего после той ночи на бастионе чуть ли не героем, война оказывается каким-то непостижимым, ужасным, но неизбежным делом. Нужно куда-то бежать и зачем-то кричать, потому что бегут и кричат все, и не улавливается хотя бы общий контур сражения, но вдруг возникает в темноте чья-то фигура, и штык упирается во что-то мягкое, и вот уже солдат снимает с убитого француза сапоги. Он действует словно в забытьи, но как только закончилась вылазка, в которой Пест невольно отличился, все для него вдруг выстраивается в логическую цепочку, и вот уже, беспардонно привирая, он сочиняет банальную историю про свое бесстрашие, точно бы настоящая правда войны постыдна, а необходимы одни легенды о ней, окрашенные скверной театральностью.
Тень Наполеона промелькнет и на страницах «Севастополя в мае». Калугин, офицер из кружка аристократов, вспоминает наполеоновского адъютанта, который с окровавленной головой прискакал к императору, передал приказание и упал замертво, успев перед смертью произнести всего одну фразу — пафосную, как в трагедии, написанной высоким стилем. Калугину лестно вообразить себя на месте этого адъютанта, однако он вовсе не намерен рисковать своей жизнью. Воюют другие: ротмистр Праскухин, не удостоенный чести считаться своим в генеральской свите, штабс-капитан Михайлов, в стоптанных сапогах и с наспех перевязанной головой. А блестящее офицерское общество «довольствуется» впечатлениями от променада у не тронутого бомбами павильона или убеждает себя, что живущие в землянках и неделями не переменяющие белье никак не могут считаться героями. И вся невыносимая пошлость этих разговоров по-французски перечеркнута всего одной репликой не названного по имени солдата, когда на цветущей долине между траншеей и бастионом убирают трупы: «Ишь, дух скверный!»
Бой окончен, Михайлов, томившийся предчувствием смерти, отделался легким ранением, а Праскухин погиб, и погибли еще очень многие, а другие с проклятиями и молитвами на пересохших губах ползают среди трупов или стонут на перепачканном кровью полу перевязочного пункта. Небо над Сапун-горою опять разгорается зарницами, и снова «потянул белый туман с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту». Мир светится любовью и счастьем. Но не для тех, от кого остался «дух скверный» — и только.
Толстой был первым писателем, показавшим войну и «в настоящем ее выражении», и одновременно — этого не было даже у Стендаля — sub specie aeternitatis, под знаком вечности.
«Севастополь в августе». Штурм, последнее отчаянное сопротивление разрушенных бастионов, густой дым по всей линии укреплений, атака, задержавшая неприятельские колонны, французское знамя над Малаховым курганом. Но это не сам сюжет, а скорее фон и атмосфера, которыми усилена история двух офицеров, двух братьев, погибших в этом сражении, — от века повторяющаяся и всегда трагическая история прямого соприкосновения с жестокостью войны. «Прекрасные, радужные, великодушные мечты» рассыпаются, когда из военного училища, где на выпускном экзамене присутствовал государь, судьба переносит младшего Козельцова на севастопольскую батарею, а потом швыряет прямо под пули врага. От мальчика с русой косичкой — считают, что это примета счастья, — остается только что-то в шинели, ничком лежащее у заклепанной французами пушки.
День штурма станет последним и для старшего брата, уже давно не романтика, а того спокойного, терпеливого в труде и опасности человека, который, в глазах Толстого, воплощал в себе все лучшее в русском офицерстве. Его гибель описана без малейшего оттенка аффектации, с безыскусностью, которую Толстой сделал синонимом правды. Атака, бешеная стрельба, куда-то ударившиеся и что-то с ним сделавшие пули, а затем врач, который, бросив на него взгляд, отходит к другому раненому, и священник, протягивающий крест. А все предшествующее финальным эпизодам штурма — это просто тягостные и совсем не героические военные будни. Грязные комнаты с залепленными бумагой стеклами, неразорвавшиеся бомбы и осколки на подступах к бастиону, карточные игры и ссоры, безнадежность, когда «одна отрада есть уничтожение сознания». Ко всему привычный старший Козельцов уже не замечает, что такая жизнь, в сущности, равнозначна «отсутствию всего человеческого». Младшему не отпущено времени, чтобы с нею примириться, позабыв свои грезы о хорошенькой сестре милосердия, которая делает ему перевязку, и о слезах матери, молящейся за него перед чудотворной иконой в далеком уездном городе. На войне пуля не выбирает свою жертву. Толстой написал и об этом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});