На этот раз все пришли со своими принарядившимися женами. Ну как же мужья могли им отказать в горячем желании посмотреть на рус-скую, на советскую, вышедшую замуж за итальянца!
Аквароне сказал собравшимся, что поскольку он в прошлый раз задолжал, то собрал всех, чтобы выплатить долг. Он хочет своим старым друзьям и синьоре Васильевой, которую тоже считает теперь своим другом, показать новую, а если кто попросит, то и старую музыку его сочинения. Он сел к роялю, и Лера услышала то, о чем Аквароне говорил ей в кафе. Его музыка поднимала со стульев, из кресел, с дивана. Она звала, вела, она порождала восторг в душе, желание делать важное, значительное, бросала людей друг к другу. И люди запели. Они пели песнь об объединении. о тесно сомкнутых плечах, о борьбе, о победе. Не петь эту песню было невозможно. Слова сами слетали с губ, хотя Лера их до этого и не знала.
Потом по обычаю все долго хлопали Аквароне по плечам, по спине, тискали в объятиях.
– Когда в Италии будет народная власть и кто-нибудь из нас станет главой чего-нибудь правительственного, мы тебе, Чезаре,– сказал Эммануэле громовым голосом,– такой дворец построим…
– Мы просто-напросто отдадим тебе Королевский дворец. Не надо и строить.
– Зачем мне тогда какой-то паршивый дворец, друзья, когда будет это! – отвечал Аквароне.– Когда будет народная власть, тогда в любую халупку придет свобода. Лишь бы это осуществилось.
За столом подвыпили, опять было шумно, как в прошлый раз, спорили, старались друг друга перекричать.
– Раньше мы таких столов почти не устраивали,– сказал Аквароне.– Австрийцы и немцы приучили нас к своим порядкам. Хочешь пригласить гостей, зови их в кафе или в ресторан, а там каждый за себя заплатит. Гостеприимно, вежливо, а главное – экономично. И мы, итальянцы, такими же жмотами под их влиянием сделались. Русские напомнили нам, что человек есть человек. Русское гостеприимство на весь мир известно. Я предлагаю поднять наши бокалы за представительницу замечательной страны – Советской России, за прелестную синьору Спада! Женщин очень интересовало, почему синьора Спада одна, где же синьор Спада. Пришлось приврать, что у них не совсем здоров ребенок и оставлять его с чужим человеком не захотелось, вот отец и сидит дома.
– О, это замечательно, когда отец любит своих детей. У нас, итальянцев, есть разные отцы. Но в большинстве своем…
– Они обожают не своих детей, а чужих теть! – крикнул кто-то слушавший разговор женщин.
– Это ерунда! Это французы не знают удержу в любовных делах.
– Правильно. А итальянцы – ангелочки.
– Пусть не ангелочки. Но нельзя о них судить по тем дурацким фильмам, которые сейчас выпускаются тысячами километров в год.
– А ты хочешь, может быть, только таких фильмов, которые одобряются папой? Чтобы вместо человеческого тела – мощи, а вместо вина – святая водичка?
– Не надо мощей. Но зачем же и коллективное хождение в публичный дом? Это всегда было делом сугубо индивидуальным.
– Мой чудило поперся на стриптиз. Я ему говорю: на черта ты тратишь такие деньги, чтобы поглазеть на чужое голое туловище. Пожалуйста, глазей дома бесплатно. Если тебе при этом нужны выкрутасы…
– Синьора Люона!…– сказала хозяйка с укоризной. – Синьоре Спада, наверно, это не совсем приятно.
– Ах, извините, синьора Спада, – спохватилась синьора Люона. – Мы еще так мало знаем друг друга. Извините. Я буду осторожней.
Дома Лера спросила:
– Ты знаешь композитора Аквароне, Бенито? – Ей теперь доставляло какое-то злое удовольствие называть мужа полным именем; Бенито. В это она вкладывала особый смысл, видя перед собой образ человека, в честь которого был назван так первенец в семействе Спада.
– Чезаре? – ответил Спада. – Барабанщик. Музыка для барабанов и литавр. Бездарность.
– А я слышала его музыку, и она мне понравилась.
– У вас, у русских, дурной вкус. Вы народ не музыкальный. И вы не разбираетесь, где искусство, а где фокусы. У вас несколько лет назад чуть ли не на руках носили эту южноамериканскую ведьму, которая пела на все голоса. А это же цирковой номер, не более. От парижских уличных горлодеров вы в восторге.
– Кто – вы?
– Ну, вы, русские.
– Ты же знаешь, что это не так. Зачем ты клевещешь на всех. Тебе же известно, кто бегал слушать эту, как ты говоришь, ведьму и кто визжал от восторга на концертах тех безголосых французов. У нас…
– Ах, сейчас пойдут ссылки на Чайковского, Римского-Корсакова и Бородина, которых якобы обожают твои соотечественники. Слышали. Старо.
– А бывало, ты сидел рядом со мной на концертах этого Чайковского и…
– Мало ли что бывало. Жизнь идет вперед, дорогая.
– Далеко же она у нас ушла, Бенито. Очень далеко.
15
На Ваганьковском кладбище шли похороны. Вокруг черной ямы рыжей земле, в которую студеный ветер заметал с дорожек сухой морозный снег, толпилось человек сто народу с прощально-обнаженными головами. Тихо плакала в измятый платок пожилая вдова; ее поддерживали под руки сын и дочь, уже взрослые и давно имевшие свои семьи; тесно стояли тут же внуки – встревоженные мальчишки и девчонки. Товарищи покойного говорили речи, говорили просто, по-домашнему, не заботясь о стиле выражения, но по их словам каждый, не знавший его, мог составить себе представление об умершем от инфаркта шестидесятитрехлетнем человеке, который всю жизнь свою отдал служению делу народа. Был он крестьянским парнем, говорили над ним, лежавшим в открытом гробу под хмурым январским небом, учился в комвузе, потом служил политработником в Красной Армии, потом – в органах государственной безопасности, во время войны забрасывался в тылы противника, имеет много правительственных наград, и жить бы ему еще да жить, но вот не щадил себя, не искал, где полегче, где поспокойнее, и смерть подобралась к нему прежде срока.
За спинами обступивших могилу и гроб с останками того, кто еще несколько дней назад был коренастым, плотным человеком с неутомимыми, крепкими ногами и сильными руками, держался худой и сутулый, никому тут не ведомый посторонний, до глаз укутанный пастушечьим кавказским башлыком. Никто не обращал на него никакого внимания, но он, как бы страшась, что такое внимание все-таки обратят, надвигал башлык на самые глаза и вместе с тем тянулся через плечи других, чтобы близко, совсем близко увидеть лицо покойного.
Он дожидался, когда гроб засыплют землей, когда, насколько возможно, выровняют холмик из угловатых мерзлых комьев, когда застелют эти комья еловыми ветками и охапками цветов, когда, наконец, друзья и родные решатся покинуть здесь навсегда того, с кем шли они по жизни многие-многие годы, не задумываясь над тем, что настанет такая страшная минута такого страшного расставания.
Кладбище опустело, уже смеркалось, в окрестных улицах загорались фонари, а неизвестный в башлыке все ходил вокруг могилы, все перечитывал, в упор вглядываясь, надпись на жестяной планке, прибитой к красному столбику: «Дмитрий Иванович Пшеницын. Полковник в отставке»,– все возвращался глазами к фотографии, помещенной тут же под небьющимся толстым стеклом. Фотография была старая, военных лет, покойный был на ней еще не седым полковником, а молодым капитаном и выглядел как раз таким, каким запомнился он с тех пор человеку в башлыке.
Это было под Псковом, на второй год войны. Сотрудник служившей немцам русской газетки «Новое время» катил по редакционным делам в рессорной двуколке. Серая лошадка бежала резво, весело. День стоял теплый, летний, пахло хвоей, травами, земляникой; живописная дорога змеилась среди молодых сосен, и как-то совсем нежданно-негаданно появился на ней в лесном безлюдье одинокий человек.
Человек шел навстречу, за спиной у него был виден немецкий автомат.
– А! – сказал он, не то радуясь встрече, не то чему-то удивляясь. – Кондратьев! Собственной персоной. Герр журналист! Ну-ка выйдите из шарабанчика, побеседуем.
Человек в кепке, в линялой солдатской гимнастерке, в истоптанных сапогах был коренастым, видимо, сильным – да к тому же у него вот автомат с магазином, полным патронов.