Провал, пропасть между болезнью и здоровьем — для преодоления их и был предназначен дом для выздоравливающих; мы ведь были инвалидами, слишком долго погруженными в болезнь. Мы не только давали ей пристанище, мы были больны сами: развили в себе отношение к жизни, характерное для обитателей больницы, пациентов. Теперь мы нуждались в двойном выздоровлении — обретении физического здоровья и духовного продвижения к здоровью. Выздороветь физически было недостаточно, если мы все еще испытывали страх и воспринимали себя как нуждающихся в уходе. Мы все были по-своему подорваны болезнью — утратили беспечную смелость, свободу здорового человека. Мы не могли сразу быть выброшены в мир. Мы нуждались в чем-то промежуточном — как в экзистенциальном, так и в медицинском смысле, в месте, где мы могли вести ограниченное существование, защищенное, не предъявляющее слишком высоких требований, но непрерывно расширяющееся, пока мы не стали бы готовы выйти в широкий мир. Больница в узком смысле слова вообще не была миром, так же как тяжелое увечье или острая болезнь едва ли могут быть названы жизнью. Теперь нам стало лучше, мы нуждались в мире и жизни, но не могли еще оказаться лицом к лицу с тем, чего в полной мере требовала жизнь, с суматошным, жестоким, безразличным, огромным миром, — мы были бы уничтожены. Нам требовалось спокойное место, убежище, где мы могли бы постепенно восстановить уверенность в себе и здоровье — уверенность не в меньшей мере, чем здоровье; нам требовался мирный перерыв, мир субботы, нечто вроде колледжа, где мы могли бы вырасти морально и физически сильными.
В тот последний день в больнице меня поразила мысль, что выздоровление и специальные места для него удовлетворяли потребность общества не в меньшей мере, чем индивида. Если мы, еще совсем недавно больные люди, не могли смотреть в лицо миру, то и мир не мог смотреть в лицо нам с нашими лекарствами и снаряжением больных. Мы вызывали страх и неловкость — я видел это совершенно ясно — и в интересах общества не меньше, чем в наших собственных интересах, не могли быть просто выпущены в мир. Мы несли на себе клеймо пациентов, невыносимое знание о страдании и смерти, невыносимое знание о пассивности, утраченной решимости, зависимости, а мир не любит, чтобы ему напоминали о таких вещах. Гофман правильно говорил о «тотальных учреждениях» — приютах, сумасшедших домах, тюрьмах для полностью обособленных от общества людей, — как об ужасных, но необходимых учреждениях, чтобы скрывать от публики больных, осужденных, стигматизированных. Однако дома для выздоравливающих, подобно колледжам и монастырям, нечто иное. Их суть — благожелательность и помощь. Это учреждения (если тут нет противоречия в терминах), предназначенные для терпения и понимания, для поддержки и перевооружения хрупких тел и душ, в первую очередь посвященные индивиду и заботе о нем. Такой дом для выздоравливающих был бы действительно убежищем и домом, приютом в лучшем, самом верном, глубочайшем смысле слова, бесконечно далеким от ужаса «приютов» Гофмана. И все же...
И все же неизбежна была двусмысленность, потому что хотя, как больной, как пациент в больнице человек возвращается в моральное младенчество, это не злостная деградация, а биологическая и духовная потребность пострадавшего существа. Человек должен вернуться, регрессировать, потому что действительно беспомощен как ребенок, хочет он этого или нет. В больнице человек опять делается ребенком с родителями (хорошими или плохими), и это может ощущаться как инфантилизация или деградация или как добрая и остро необходимая забота. Теперь же наступала следующая стадия — необходимость взросления. Если морально и экзистенциально человек в больнице был ребенком, в доме для выздоравливающих к нему отношение иное — более бесцеремонное, менее ласковое: как, наверное, к подростку.
Сознательно, конечно, я желал выйти, окончить пребывание в больнице, начать взрослеть; и все же в последнюю ночь мое бессознательное изобрело почти-происшествие, которое, если бы удалось, задержало бы меня в больнице. За восемь дней я обрел значительную меру уверенности в себе и силы, был в состоянии пройти на костылях четверть мили зараз с энергией и щегольством. Импульс, побудивший меня в ту последнюю ночь залезть на крышу — хотя умение подниматься по лестнице было еще только-только мной освоено, а предприятие требовало не только этого, но и проникновения через люк, — казался мне всего лишь проявлением избытка воодушевления. Что за волнующее приключение — залезть на крышу, увидеть лондонские огни, освещающие ночное небо! Волнующее и — учитывая костыли, гипс и наполовину бесчувственную ногу — совершенно безумное, потенциально смертельное. К счастью, меня заметили прежде, чем я зашел далеко, вернули и отчитали за провокацию и глупость. Только тут до меня дошло, что я пытался устроить несчастный случай, потому что до смерти боялся расстаться с больницей. Я не стал бы упоминать этот глубоко личный невротический поступок, если бы не обнаружил, что подобные выходки довольно распространены среди пациентов. Все мы до единого жаждем выписаться, жаждем выйти на свободу и перейти к следующему шагу. Однако это означает прекращение заботы, отказ от статуса опекаемого ребенка, к которому мы успели привыкнуть. Сознательно мы хотели быть отнятыми от груди, но подсознательно боялись этого и пытались предотвратить, чтобы продлить свое особое, защищенное существование.
Несмотря на шальную выходку, на следующее утро меня вместе с шестью другими пациентами (которые все без исключения, как я узнал, совершили в последнюю минуту странные поступки) перевезли в дом для выздоравливающих. Клянусь, я был единственным дееспособным из них: у кого-то стоял катетер, кто-то страдал одышкой; мы представляли собой жалкую команду, карабкаясь в автобус. И наш автобус, похожий на санитарный корабль, корабль-призрак, двинулся по пути проклятых, чуждому и отрезанному от мира, в Хэмпстед.
Я обнаружил, что испуган — как и все, я думаю, — яркостью и суматохой внешнего мира, скоростью и обилием автомобилей, огромными толпами, шумом. Ошеломляющая сложность и суета этого мира приводили в ужас. Мы все в растерянности отвернулись от окон, благодарные за то, что пока не брошены в гущу жизни. Некоторые из нас фыркали по поводу дома для выздоравливающих («глупая идея, идиотское место, я хочу оттуда выйти»), но никто уже не хотел от него отказаться после первого же взгляда наружу. Для нас было огромным облегчением, освобождением больше не быть «внутри», но ни один из нас, как мы поняли, не был готов выйти «вовне». Ощущение необходимости промежуточного этапа стало ясным, а «идиотское место» сделалось дорогим, нужным, желанным. Мы испытали огромное облегчение, когда покинули кипящий центр города и оказались в более тихом районе Хэмпстеда. После пережитого страха мы испытали момент очарования, когда ворота поместья со скрипом открылись, а потом закрылись за нами, и мы оказались перед старым особняком — огромным, древним, увитым плющом строением, окруженным таким зеленым просторным парком, что ощущение городского шума исчезло. Мы с облегчением, на дрожащих ногах выбрались из автобуса. Нас встретила по-матерински добродушная смотрительница; оценив наше изнеможение, она развела нас по комнатам. Все мы немедленно с облегчением провалились в сон.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});