Дыбом поднялся загривок у пса. Увидел меня — совсем озверел. Роет лапами снег, сунется мордой и мячиком отлетает назад.
Ступил на бугор, увидел дыру, поменьше тарелки, обледенелую от пара. Только руку занес — оттащить от жерла собаку — обезумевший Буска хапнул меня за рукав, а рядом с ногами мягко просела глубокая воронка… Отскакиваю от ямы, вижу, как дно ее пучится снежной кашей, и выстрелы, два раскатистых выстрела, дымом кроют берлогу… Слышу, как Буска треплет остервенело кого-то в яме, а Власыч торопливо стучит — заряжает шомпольную двустволку.
Дым расходится…
Неужели все? Как будто бы — да. Не ждал я такого простого конца.
Но… мы добились, чего хотели, сокровище наше, и я кричу этому фартовому черту, Власычу.
— Ура!.. Убил, убил!.. Ах, старый хрен!
Насилу я выгнал Буску из рытвины. Он долго отплевывал шерсть, застрявшую в зубах.
Власыч — сам не свой. Прыгает, как журавль на току, хлопает меня по плечам, поздравляет. Живо снимается опояска-веревка, Власыч спускается в яму. Припал на корточки, увязывает. Встал, бросает мне конец веревки:
— Тащи…
Я сверху, он снизу, и… из отверстия вытягивается мертвая голова медвежонка. А в следующую секунду резко лопается веревка; навзничь, затылком мне в ноги, опрокидывается Власыч, и громадная лобастая башка с прижатыми ушами, яростно фыркая, вырывается из берлоги…
Я тянусь наведенным ружьем, на мушке мелькают ноги товарища, откуда-то взявшийся Буска и бешено мечущаяся медведица, по плечи застрявшая между стенками выхода и убитым детенышем. С огромным риском я ловлю в крутящемся снеге коричневый лоб и стреляю…
Покорно ложится огромная голова, и гребет когтями, стихая, широкая лапа…
Редким столбом подымается дым из обваленной берлоги, и с недоумением, молчаливой улыбкой выкарабкивается Власыч…
* * *
Только теперь я почувствовал, что простудился.
Теперь, когда шкура — темная, почти черная, с серебристым хребтом, шкура в шестнадцать четвертей — была снята и скатана в длинный тяжелый вал.
Остыв от азарта охоты, я остыл, должно быть, больше чем нужно, и все время зяб. И торжество мое сделалось уже неполным, словно еще через какую-то грань мне предстояло перешагнуть, для полной победы.
Но Власыч — сиял.
Сиял бы, должно быть, и Буска, если б умел. Но он наелся парной медвежатины и разлегся в снегу — волк серый, довольный и лукавый…
Мы сварили чай. Тут же, на истоптанной площадке, попили, закусывая сухарями, и на шомполе жарили ломтики мяса. До нашей деревни было верст тридцать, тайгой и хребтами. И, конечно, вдвоем было немыслимо на себе утащить и шкуру и мясо. Промышленники в таких случаях делают сугроб и в нем сохраняют дичь от мелких зверьков, от лисиц и росомах. Мы сложили медвежью тушу обратно в яму и накрепко заколотили вход нарубленными сутунками.
В деревне мы, конечно, добудем коня и вывезем добычу вьюком. Но шкуру, драгоценную шкуру, берем с собой.
— Далеконько мы забрались, — соображает Власыч и разглядывает компас, — а что, если нам на Налимий удариться?..
Я вспоминаю, что участок Налимий прячется где-то на юге, верстах в десяти. Подозрительная деревенька — самогонная и разбойничья. Но сейчас предложение Власыча очень мне нравится.
— Конечно, — поддерживаю я, — наймем там коня…
— Положим, на это ты не рассчитывай… Вряд ли там кто-нибудь живет. Покинутый поселок.
— Как так — покинутый?
— А просто. Земля неурожайная, потому и бросили.
— Так-таки никто и не живет?
— Летом живут которые… А теперь разве бродяги зимуют…
— И все-таки, выгодней нам идти на Налимий, — доказываю я, — к вечеру доберемся — хоть переночуем в доме. А утром до села, — по гладкой дороге. Иначе, подумай, со шкурой — в ней сейчас пуда два верных — по хребтам ноги ломать…
— Правильно говоришь, — убеждает Власыч, — айда на Налимий…
И мы пошли.
Не на шутку разыгралось мое нездоровье. Меня лихорадило, мучительно било в висках, а главное, я уставал, уставал, как ребенок. Шкуру несли мы по очереди, навьючив на себя, как котомку, и Власыч ругался последними словами, стараясь отнять у меня тяжелую ношу. В работе не так-то легко человек поддается болезни, и к вечеру кое-как я добрался до деревушки. Мороз нажимал, и гулко скрипели лыжи. Внизу, в неширокой долине, затертой двумя хребтами, темнела короткая цепь домишек. И было так странно найти поселок оставленным и безлюдным. Я высказал это Власычу.
— Нечему и дивиться, — ответил мой спутник, — сегодня особенно. Кто и жил, так в село на праздник ушел.
— Даже самогонщики?..
— И они. Кому в сочельник охота в лесу торчать? Только нам с тобой разве?
— А бродяги?
— Эти… могут случиться. Из таких, конечно, кому на деревню показаться нельзя. Только… я встречи такой не хочу…
В эти минуты мне совершенно безразлично было с кем встретиться. В глазах у меня прыгало, ноги машинально передвигали лыжи, и я мечтал об одном: лишь бы приткнуться в тепло и отдохнуть.
А Власыч пояснил:
— И так намаялись, как собаки, а тут еще ночь не спи — карауль. А закрыл глаза — гляди — чего-нибудь и свистнут… Нет, благодарю покорно…
Мы входили в околицу.
Буска, зачуяв жилье, сейчас же умчался в разведку. Но напрасно я ждал привычного деревенского лая собак — все было тихо, нас никак не встречали.
Полузанесенные избы в один порядок торчали далеко одна от другой, точно редкие зубы в обветшавшей челюсти.
Мы выбрали самый крепкий, самый солидный, казалось, дом и, зайдя во двор, надавили на дверь. Вначале она не поддавалась, а затем так внезапно распахнула свой рот, что мы едва не покатились в сени. Чиркнув спичкой, нащупали главную дверь, она была отперта, и мы вошли во внутрь.
Комнаты были выстуженные и нетопленные, и все-таки в них не чуялось холода нежилого строения, словно не так уж давно дом был брошен своими хозяевами. Да и внутреннее убранство говорило о том же. Стояла исправная железная печь и кровать с охапкой сена, вместо матраца, с потолка повисла закоптелая и засиженная мухами лампочка, а в другой комнатушке, с русской печкой, на полках оказалась кухонная посуда, и, что самое приятное, в бутылке, заткнутой тряпкой, был керосин.
— Недавно уехали на село, — констатировал Власыч.
За печью нашлись дрова, да их много было и во дворе — сухих выдержанных сосновых поленьев.
Мы сразу же затопили обе печи, и русскую и железную, тишина заполнилась воркованьем огня, в избе родились тепло и жизнь.
Власыч пошел оглядеть деревню — нет ли людей, нет ли съестного, а я, с тяжелой, пылающей головой и зябнущим телом, остался домовничать.