В работе замысел изменится до неузнаваемости. Я себя знаю.
Но если бы так же знать и других! Не угадывать на ощупь, тычась в потемки, — но знать твердо, положительно: знать не чужие мысли (это закрыто и свято), но хотя бы причины поступков; знать, почему человек делает то-то и то-то, а не подставлять на место его души свою — заведомо иную; не “выдумывать психологию”, но познавать, как и сам ты познан; быть уверенным в том, что понимаешь другого, а не блуждаешь по тобой же выстроенному лабиринту! Одно непредвиденное событие, и рушится вся постройка, и ты снова в мире, законов которого не знаешь, и на тебя смотрят из-за деревьев чьи-то непроницаемые лица.
Если бы знать, если бы знать...
Ну, это уж из другой оперы.
P. S. Вы интересуетесь участью моих мангустов, что делает честь Вашей доброте.
Пальмовая кошка оказалась неисправима: шипела на всех, ночами пробиралась в спальни и кусала за ноги гостей. В конце концов, не упомню, ее то ли подарили зверинцу, то ли зашиб полотер, которого она цапнула за палец.
Мангуст же оказался милейшим зверем, очень веселым и шустрым, помесью крысы с крокодилом, тигром и обезьяной. Он обожал прыгать по столам и бить посуду — еще в Коломбо выскочил из клетки и разодрал на клочки рукопись моего очерка о Цейлоне. Несчастное человечество навсегда лишилось подробного отчета о моих тропических похождениях, за что мангуст и был прозван Сволочью.
В России он тоже проявил характер: выворачивал цветы из горшков, теребил за бороду отца, в комнатах не оставалось ни одного узелка и свертка, которых бы он не развернул. Я находил его в ящиках стола и в чемоданах, а еще Сволочь то и дело пытался сбежать — каждый раз строго на юго-восток: удивительное чувство родины. Когда он укусил мамашу за нос, чаша переполнилась, и его отдали в московский зоосад.
Моя сестра навещала его, но, когда справилась о Сволочной судьбе года три спустя, смотрители только развели руками: сбежал. Вполне возможно (знаю я тамошние нравы), что бедняга околел с голоду, а если и сбежал, то сгинул нехорошей смертью... но отчего-то мне кажется, что он преодолел все и за последним перевалом выскочил из плетеной корзины, навьюченной на спину седого яка, спрыгнул на дорогу, отряхнулся, распушил хвост, фыркнул, задрал мордочку и, поймав ветер, побежал вниз, к зеленым долинам и дымчатым холмам.
Сволочь, где ты?
Повесть следует подлинным фактам — от смерти бессрочноотпускного рядового на пароходе “Петербург” до замысла последней чеховской пьесы; я позволил себе лишь опустить наиболее неправдоподобные сведения о пребывании Чехова на Цейлоне. Имеется, однако, и несколько мелких вольностей: стоянка “Петербурга” в Коломбо длилась три дня, а не шесть; “Собака Баскервилей” была опубликована почти двенадцатью годами позже.
Теплее всех времен
Бахыт Кенжеев родился в 1950 году. Окончил химфак МГУ. Поэт, прозаик, эссеист. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе “Антибукер” (2004), “Anthologia” (2005) и “Русская премия” (2009). Стипендиат Канадского совета по делам искусств (2009). Живет в Канаде, США и в Москве.
* *
*
…легко и мне стареть в возлюбленной стране,
где юный аргонавт выходит на дорогу.
“Не береди меня”, бормочет спящий. “Не
буди меня”, мертвец лепечет Богу,
“и за спиной моею не итожь
грехов моих”. Лечебные агаты
и янтари твердят: “ты тоже приплывешь
на берег щастия, кочевник небогатый”.
Как обветшала ты, провинция моя!
Круты твои мосты, кирпич неплодороден.
“Я тоже человек, — мычит живущий, — я
не виноват, не свят, и Богу не угоден”.
* *
*
Ночь застыла начеку, сжала кулачок.
Выпью стопку коньячку, лягу на бочок,
пусть услышится сквозь стон: ветер вербу гнет,
мышка серая хвостом весело махнет.
Поворкуй, голубка-кровь, спутница души.
Спросишь: смерть или любовь? Обе хороши.
На обеих спасу нет, обе из глубин
сердца похищают свет и гемоглобин.
Неуютной ли зиме, ветру ли под стать,
обе рвутся в полутьме грешное шептать.
Так и дремлешь — грустен, прост, — надышавшись — ах! —
поздней оторопью звезд в робких небесах.
* *
*
Говорю, говоришь? Говорит: говорят.
Извергают из уст стохастический ряд
грамматических форм, как Цветков бы сказал,
заходя, ошарашенный, в кинозал,
где пахучий попкорн с маргарином дают
и винтажное порно показывают
под урчание масс просвещенных. О да,
мы достигли сияющих бездн, господа,
докарабкались до безопасных высот,
над которыми мусор по ветру несет,
и бесплодный, подобный смоковнице, стыд
небеленым холстом над Москвой шелестит.
Ветер, ветер! Безвременный зритель, дурак,
отчего ты летучею кровью набряк?
Для чего напрягаешься? Что ты поешь?
Для кого сочиняешь последнюю ложь…
* *
*
чистая богадельня лучшее что человечество может дать
старикам и старухам телевизор и трубчатая кровать
деве преклонных лет подают на долгожданный обед
чечевичный суп зеленый салат хорошо пропеченный омлет
дева преклонных лет шепчет сквозь дрему богохульственные слова
пальцы ее теплы красные дёсны голы а душа жива
дева преклонных лет прорицает с ветхозаветной тоской
что женская доля немногим лучше мужской
навестить иного больного приятственно — он выздоровеет и тогда
ледяная водка польется как на второй день творения молодая вода
но к деве никто не приходит — ни праведник ни злодей
не принесут ей порочных, безумием пахнущих орхидей
* *
*
Рассказывай, шуми: подвластна гению
смерть; идол вязовый сулит воскресный свет…
Нет, время — лишь свободное падение,
а ствол его — растительный предмет.
Я — вправе возражать, я — многоклеточный,
беспозвоночный, средняя ступень
на лестнице Иакова, избыточной,
как в юности благоуханный день
в Фирсановке (шафранный, синий, розовый!).
Печаль крепка, и наплевать ей, для
чего за озером, за рощею березовой
стелились земляничные поля.
Пьет чай с малиною, трезвея, ангел сумрачный.
Старик твердит “аминь”, юнец — “come on!”.
Простимся ли, проспимся ли — не умничай.
Не уходи. Теплее всех времен —
стремительное, скудное, которому
клянешься в верности, и всхлипываешь с ним,
как будто ночь — безмолвней крыльев ворона —
лежит над нищим городом твоим
* *
*
Свет выключился. Музыка сломалась.
Ни шерсти под рукой, ни янтаря.
Несметного — а пригодилась малость —
ждал. Восемь спичек, в очередь горя,
высвечивают двери, коридоры
и лестницы, ведущие во тьму.
Вдруг вспоминаю: столько было вздора
волшебного! Ей-богу, самому
не верится. Как ветка Палестины,
я странствовал. От грешных отчих мест
открещивался. Праздновал крестины
неведомого. И грузинский крест
аэроплана, как случайный лучик, —
ночной сверчок в просторной тишине, —
в оскаленных проскальзывая тучах,
был жалобой и родиною мне,
был голосом — вольфрамовой спиралью, —
и тут запнусь, почувствовав: дотла