Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В школе мы с ним получили необычный, неожиданный статус учеников, слишком талантливых для ежедневных занятий в читальном зале и слишком бездарных для ежедневных занятий спортом. В результате только мы и могли свободно проводить эти долгие часы досуга с двух до шести в опустевшем общежитии или, когда стояла хорошая погода, на прогулке по роскошному парку поместья. Погода, однако, была, как правило, чисто полярная, и в такие дни я находил выход нашей энергии в жарких, упрямых спорах о равенстве и демократии (я — за, он — против). Я до сих пор ощущаю вкус горького черного кофе и слышу веселый аккордеон и величавые струнные инструменты, аккомпанирующие Жюльет Греко, слышу музыку, над которой мы потешались бы, как над полька-польской или суррогатно-голливудской, не будь она французской, но, поскольку она была таковой, мы наслаждались ею и подпевали, хотя ни один из нас не мог толком разобрать слова („Что-то… что-то там… если ты что-то там, я всегда? Toujours? Это toujours? Поставь еще разок“).
У Хауи было такое лицо, которое могло бы прийтись по вкусу разве что средневековой японке: совершенно круглое, одутловатое, с клочками реденьких волос выше и ниже темного, увядшего бутончика рта, с рудиментарным подбородком, напоминавшим торчащую из дырки в простыне ладошку ребенка, и глазами, столь надменными и выразительными в очках, столь близорукими и беззащитными без оных.
— Нет, в этом вопросе я тебе не уступлю. Ни за что, — говорил он, опуская голову, отчего детская ладошка просовывалась сквозь простыню еще дальше, а его голос, по природе резкий и возбужденный, обретал приглушенный, сдержанный тон. — К тому же, — добавлял он, позволяя чертам своего лица отразить блаженный покой, — по-моему, ты просто дурак.
У меня перехватывало дыхание. И все же с далекого края туманной долины до меня доносился призывный дискант, певший о том, сколь увлекательна вся эта словесная игра, которая может в любую минуту принять дурной оборот, но пока что остается пародией на враждебность. До той поры я не знал ни одного своего ровесника, который бы с такой готовностью пренебрегал вежливым обычаем, гласившим, что нормальным элементом беседы должна быть неостроумная шутка, а предполагаемой реакцией — невеселый смешок. Хауи не хотел внушать симпатию, а если и хотел, то лишь после того, как я пройду испытание, рассчитанное на устранение любого, в ком сохранились остатки гордости.
Несмотря на страхи и тягостное одиночество, я без сомнения верил в лучший мир, будь то взрослая жизнь или Нью-Йорк, Париж или любовь. Но Хауи не менее твердо знал, что все наши надежды напрасны. Он был убежден, что не доживет до двадцати лет. И еще он знал, что равенства людей не существует, что люди связаны путами ненависти, что они органически не способны на благородные поступки и что любую видимость добродетели приходится объяснять остатками лицемерия, которое глупцы отбрасывают, как марлю с чела мумии — отнюдь не идеально сохранившейся, а, наоборот, состоящей из праха и тлена.
Он надевал свою большую светло-зеленую офицерскую фуражку с начищенным до зеркального блеска черным козырьком и оловянной свастикой и принимался мерить шагами спальню, постукивая по башмакам рукоятью плети. Все, на чем останавливался взгляд — односпальная кровать, стопки книг на столе, зеркало над туалетным столиком, пол, не покрытый ковром, простой муслиновый чехол на высокой деревянной стремянке, которая загораживала узкий проход и большому стенному шкафу, — все было безукоризненно чистым, как и полагалось перед утренним инспектированием, но в то же время все пахло сернистым кремом от угрей. Хауард вышагивал из угла в угол, очки его сползали на кончик носа, бледные, пухлые костяшки пальцев в тех местах, которыми он сжимал рукоять, покрывались ямочками и бледнели до еще пущей белизны. Он смеялся резкими звенящими раскатами.
И все-таки это был человек, с которым я мог поговорить о Рембо, поэте, покорившем Париж, или, на худой конец, о Вердене в возрасте шестнадцати лет (мне было пятнадцать — оставался год). После отбоя я тайком пробирался в туалет, садился, заперев дверь кабинки, на унитаз и читал „Пьяный корабль“, „Поэта в возрасте семи лет“ или, самое лучшее — „Сезон в аду“, при этом я то и дело переводил взгляд с одной страницы двуязычного издания на другую, с плавного французского галопа на нестройную английскую рысь, каждый вечер надеясь чудесным образом пересесть с нашей родимой костлявой клячи на холеную спину этого галльского боевого коня, но всякий раз на переправе вылетая из седла — вернее, так и сидя на этом жестком деревянном сиденье унитаза и испытывая жжение в глазах, переутомленных чтением при тусклом свете одной-единственной потолочной лампочки; моя неприкрытая грудь покрывалась от ночного холода гусиной кожей, а левая нога затекала, превращаясь в отвратительный кусок омертвелого мяса, который приходилось волочить по коридору, пока в нем опять не начинала теплиться жизнь. Потом я ложился в темноте под одеяло и лелеял коварный план, как стать великим: я должен завтра же бежать — в Нью-Йорк, со стихами в руках, с талантом и презрением в сердце, с очаровательным, ослепленным страстью взрослым любовником под боком… Меня всегда раздражало то, что Рембо был треклятым женихом, Верлен — бестолковым девственником. Быть может, такая полная перемена традиционных ролей произвела возмущение в моей буржуазной душе, а, возможно, их истина слишком сблизилась с моими самыми безрассудными, хотя и весьма опасными, фантазиями, теми, в которых я уже не милый юноша, а строгий молодой господин, принц с пришпиленной к фуражке оловянной безделушкой; и мой взрослый возлюбленный беспомощен, предан…
Мы с Хауардом могли повздорить и неделю друг с другом не разговаривать, и тогда я действительно оставался один. Хотя дома я короткое время был популярен, из-за тоски по Элен Пейпер и приступа мононуклеоза я стал робок в общении. Те времена, когда я учился в обычной школе и непринужденно приветствовал столь многих людей, вспоминались мне как легендарная эпоха. Я был богат, молод и знаменит, но потом вступил в долгий, мучительный период заката, превратился в надгробную песнь. Ныне я жил в тени меж двумя источниками яркого света: мифическим прошлым и мифическим будущим, прошлое — сказочная, запутанная повесть о поруганной любви, будущее — веселая, весьма колоритная небылица о любви, которую ждет скорый конец, и это различие, это разделение времени на жанры, ясно выражало собой некое ощущение продолжительности, ощущение, что история терпеливо, хотя и не всегда терпимо, идет своим чередом.
Я жестоко страдал. Мое чувство изолированности доходило до стадии умопомешательства, правда, со слабой надеждой на мелодраму, на потенциальную публику и связанный с нею конец одиночества, ибо представляя себе полнейшую безысходность, я рисовал ее в своем воображении в виде пустеющего театра, ощущения, что ни партер, ни ложи никогда больше не заполнятся зрителями, а будут лишь безучастно обступать сцену, где мучается и рыдает одинокий актер, порой засыпая и вновь просыпаясь, дабы заговорить голосом, который незачем уже напрягать. Этой стадии я не достиг. Я сознавал наличие эмблемы гордого и трагического одиночества, которую стежок за стежком вышивал на глазах у всех прочих мальчишек. Всякий раз, пересекая в одиночестве окруженный зданиями зимний двор или проводя в одиночестве свободное время в собственной комнате (но оставляя дверь открытой; чтобы выставить свое уединение напоказ), я знал, что пропускаю сквозь полотно очередную шелковую нить.
Днем я предавался своей тайной тоске по мужчинам. Я задерживался в раздевалке и разглядывал мускулистую спину одного старшеклассника, культуриста, немца с белокурыми волосами, симметрично волнистыми от бриолина, с едва заметной пыльцой темноватых волос на плечах и (он поворачивается, он роняет полотенце) почти розовато-алым пушком с виду лишенных корней лобковых волос, неким облачком дыма, вьющимся над его пенисом, словно из этой пушки только что был произведен выстрел. В душевой я старался задерживаться как можно дольше, чтобы понаблюдать, как вода превращает зимний мел в летний мрамор. Под многочисленными слоями длинного нижнего белья, толстых носков, рубашек, жилетов, пиджаков, курток и капюшонов томились в заключении жаркие тропические тела. Пар с горячей водой возвращали бледной коже румянец, находили перламутровую ложбинку в бедре, обнаруживали изящный рельеф трицепса, промывали размягчающими потоками острую ключицу, скручивали темно-каштановые волосы в гладкую черную шапочку и натягивали на ободранные ладони и руки с набухшими синими венами вечерние перчатки света.
Подобно тому, как шум каждой раковины, прижатой к уху, наделен особым тембром ее океана, так и каждое из этих тел воздействовало на меня своей особой музыкой, хотя для меня все тела звучали не так, как мое, и лишь с огромным трудом вспоминал я, что испытываю влечение к людям своего пола. В самом деле, казалось, будто каждое из этих существ наделено признаками особого пола, свойственного лишь ему: итальянец с волосатым задом, мощными ногами и подбородком, на который навечно легла предвечерняя тень; или, к примеру, белокурый любимец футбольной команды, с неизменной краской смущения на пухлых щеках, недоверчивой улыбкой туговатого на ухо человека, гладким упитанным телом и первыми признаками пивного животика, пышущий завидным здоровьем — женоподобие его достигло бы воистину рубенсовского размаха, кабы не манера двигаться голубиным спортивным шагом, вальяжно покачиваясь из стороны в сторону, с чем-то застывшим в спине и плечах и свободно болтающимся в руках и ладонях — лентах, вьющихся вокруг неподвижного майского дерева.
- Вернон Господи Литтл. Комедия XXI века в присутствии смерти - Ди Би Си Пьер - Современная проза
- Грани пустоты (Kara no Kyoukai) 01 — Вид с высоты - Насу Киноко - Современная проза
- Тот, кто бродит вокруг (сборник) - Хулио Кортасар - Современная проза
- Говори - Лори Андерсон - Современная проза
- Заяц с янтарными глазами: скрытое наследие - Эдмунд Вааль - Современная проза