ним хотелось записывать. Он сопровождал свои рассказы плавной и крупной, как у священника, жестикуляцией. Замечательно читал свои и чужие стихи, особенно Пастернака, влияние которого чувствовал на себе какое-то время. Он любил хорошего, умного собеседника, буквально впивался в него и долго не отпускал...
Трудно было заманить его на человеческие собрания. Зрение его теперь было устроено таким образом, что, окажись он даже в палате лордов, он и там увидел бы знакомые физиономии мужиков, сук, наседок и либеральной 58-й статьи у параши. И сколько б его ни уверяли, что здесь собрались джентльмены, он знал, что подует ветер перемен, о котором теперь ходило столько разговоров, — и картина будет именно такой, какая отпечаталась навечно на его сетчатке в рембрандтовском свете барачной коптилки, когда с человека слетают, как сухая листва с дерева, двадцать веков цивилизации и он превращается в голодного, угрюмого, злого зверя, подстерегающего такого же зверя... Неприятно было то, что он часто отвечал невпопад, такая, что ли, у него была манера, и не столько слушал говорившего, сколько смотрел на его шевелящиеся губы... Этот ветер перемен, возражал он, доносит запах разложившихся трупов, и только. Реабилитация — насурьмленный, напомаженный труп. Культ личности — самая отвратительная ложь, которую он когда-либо слышал... Не было ни культа, ни личности, был ветер очередных перемен, принесший обильный урожай лицемеров и ласковых садистов. «Краткий курс», книжица людоеда, вызывала в нем меньшее отвращение, чем современные книги и статьи, написанные унылыми казуистами и ушлыми дураками. Он был бескомпромиссен. И когда ему однажды в запальчивости ответили, что таким непримиримым его сделала тяжелая судьба, он поднес к носу собеседника кукиш и с кривой ухмылкой возразил, что судьба его была самой обыкновенной-разобыкновеннейшей, судьба как судьба.
В наследство от прежних жильцов этой прекрасной комнаты ему досталась картонная коробка, доверху наполненная старыми елочными игрушками, когда-то подаренными ребенку, рано умершему от дифтерита. Игрушки пролежали на антресолях многие годы нетронутые, бережно упакованные для сохранности в обрывки старых, пожелтевших от времени газет. Странно, что никто из предыдущих жильцов этой комнаты не польстился на них; впрочем, это имело свое объяснение. В тридцатые годы елки были под запретом как пережиток царского режима. Специально назначенные домкомом общественники с наступлением новогодних праздников неутомимо рыскали по квартирам, заглядывали в окна и присматривались к заснеженным тропинкам, на каком-то повороте вдруг усеянным зелеными иголками, которые иногда приводили прямо к нарушителям... Занимаясь благоустройством своего жилища, он не сразу разгадал мистический смысл дара, пылившегося на антресолях, в первый момент удовлетворившись беглым осмотром и ощупыванием сквозь газетную бумагу лежавших сверху хрупких стеклянных шаров. Но однажды, заделав алебастром следы от гвоздей, принадлежавшие, должно быть, шишкинским медведям или зайцам деда Мазая, он решил дать себе отдых, снял ящик с антресолей, присел на корточки перед ним и принялся очищать богатый стеклярус и воздушное стекло от газетной шелухи. Первым на свет божий появился ослик из папье-маше с Христом на спине, въезжающим в елочный Иерусалим. Он подержал на ладони вещицу, удивляясь ее мягкости и прочности, решая в уме, какое же послание из прошедших времен она в себе заключает, и машинально бросил взгляд на желтый обрывок газеты, в который игрушка была завернута. «...«Призовите на помощь все силы ума и, памятуя о последствиях, отвечайте на последний и решительный вопрос: вы ли это писали?» Митрополит отвечал: «Я несколько раз говорил вам, что это написано мною»...» Как странно, сказал он себе, отложив лоскут газеты и покачивая на ладони ослика, как странно. Он был на том процессе, еще юношей, вместе с отцом-священником. Дело митрополита Вениамина слушалось в помещении бывшего Дворянского собрания, вход был по билетам. Он вспомнил, как с раннего утра на Невском от Гостиного двора стояла плотная толпа верующих, ожидавшая проезда митрополита; когда он наконец появился, люди упали на колени и запели: «Спаси, Господи, люди Твоя...» Не спас. Владыку Вениамина расстреляли, о чем было напечатано в «Известиях», — в то же утро эта газета с официальным сообщением о суде над непокорным владыкой рассеялась по тысячам рук читателей, из которых ее вырвал небрежный ветер последующих событий и унес — в историю, что ли, в вечность, как пишут поэты? Нет, не только в вечность, не только в историю, а и в пыльные закоулки кладовок, где стоит консервированное в банках лето, и в новогоднюю мишуру, в вечнозеленый шум праздника, в елку с подтаявшим прошлогодним снегом, от которой натекло на пол вот этой лужицей слов, срочных сообщений и смертоносных вестей. А ослик — ослик все идет по еловой, усеянной дождиком и стеклярусом спирали со святой ношей на спине в синий город Иерусалим, трусит вдоль еловых лап к высокой рождественской звезде... А вот и она сама, сверкающая, торжественная вифлеемская звезда, обвитая газетными списками расстрелянных по делу Кирова... Каждая звезда на небе хранит такие списки, с каждой, должно быть, невидимо свисает газетный серпантин, испещренный именами, телетайпная лента с замороженными в ней датами. И вот время-белка скакнуло с ветки на ветку обратно — газетный обрывок, отрывок из речи Сергея Мироновича на Пятнадцатом съезде: «Оппозиция говорит: мы за единство... Можно, конечно, товарищи, на многом играть, но есть все-таки у нас в партии такие вещи, по поводу которых злословие недопустимо ни для кого. Я говорю о единстве партии...» «Посмотрим же, какой игрушке сей оратор пошел на обертку, — да, так и думал, плюшевый зайка, набитый ватой, с картонным барабаном в лапах...» Он улыбался, раскладывая газетные фантики в одну сторону, игрушки — в другую, и каждая вещь была обернута своим дополнительным смыслом, и внутри каждой, как зернышки в зрелом яблоке, светился символ.
...Каким главным свойством наделяет человека эта заполярная земля, над которой висело туманное, недоразвитое солнце — его лишь условно можно было причислить к условной природе, простиравшейся вокруг людей на немыслимые расстояния, возраставшие по мере того, как они слабели и надежда на возвращение таяла в их сердцах, точно их на оторвавшейся льдине все дальше и дальше уносило в черную воронку космоса, и прежняя родина исчезала из виду сперва как берег, потом как звезда, а уже после как мысль... Эта ледяная земля наделяет человека страшной, непривычной, невозможной для живого существа звериной искренностью. Не постепенно действует она, приучая человека к себе, но, как полуночный налетчик, срывает с него все сразу, швыряет его, голого, по горло в хрустальный снег, в котором бригада одноруких инвалидов-самострелов прокладывает путь на участок лесозаготовок, — голого,