Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему это невозможных? — спросил Михеев. — Это совсем простые и легкие вещи, чтобы лес был еще зеленее, например, что ж тут такого невозможного. Очень просто увидеть всю нашу необъятную деревню прекрасной без изъяна. Что вот на тучной земле вразброс, утопая в садах, стоят дома, увитые хмелем, плющом и повителью, окна в домах чистые, убранство в них опрятное, люди в них живут здоровые и дело делают толково, с умом и шуткой, весело и с достоинством, друг о друге заботятся, землю свою любят. Это очень просто представить, так что же тут невозможного? И разница с тем, что есть, не особенно велика, потому что если бы она была особенно велика, то жизнь давно бы уже прекратилась, а она не прекратилась.
— Не понимаешь ты, что люди разные, желания у них разные, и все почти получать хотят, а вовсе не отдавать, — сказало пугало.
— Это пуговицы на тебе с кителя срезанные, вот тебе и снится, что невозможно, — сказал Михеев.
— А ты у земли спроси, если мне не веришь, — сказало пугало.
26. Михеев разговаривает с землей о ее недостатках— Почему это так, земля, — спросил Михеев, — что, если представлять себе, что на тебе, тучной, вразброс стоят в садах просторные дома, окна в домах чистые, убранство в них опрятное, люди в них живут здоровые и веселые и так далее, то чем дальше думаешь об этом и представляешь это себе, тем хуже это видно, словно светлее становится больше необходимого, все светлее и светлее, так что свет все гасит, и ничего уже, кроме света, не видишь, и никак ничего, кроме света, не разглядеть и в подробности не всмотреться?
— Не всмотреться, — сказала земля.
— Еще отдельную подробность можно рассмотреть и представить себе ее совсем ясно, так что это будет счастливая и хорошая подробность, но уже другие подробности с ней рядом не разглядеть из-за света?
— Из-за света, — сказала земля.
— Вот несешь ты на себе одну абсолютно счастливую деревню, — сказал Михеев.
— Несу, — сказала земля.
— Но ведь в ней есть что сделать лучше, гораздо лучше, это ты знаешь, но когда совсем лучше, то один свет и ничего больше, и слепнем мы от света, и, как слепые, впотьмах Бог знает что делаем.
— Поговори со мной о моих недостатках, — сказала земля, — поговори об этом.
1965ДУБЛЕНКА
Все мы вышли из гоголевской «Шинели».
Глава 1. «Пойдемте в театр?»
Дело было давно, лет через десять после того, как первый человек высадился на Луне, большинство людей забыло, в каком это случилось именно году, с тех пор многое изменилось, хотя, конечно, ничто, разумеется, строго говоря, не изменилось — сейчас, к счастью, все изменяется не изменяясь, и все-таки, пожалуй, кое-что в некотором смысле изменяется.
Например, если встать сейчас в этом городе за колоннами дворца в стиле Карла Ивановича Росси, дворца, над которым победно развевается свежее красное знамя, и присмотреться к людям, идущим во дворец на работу, то заметно, что одеты они разнообразно, чего во времена высадки на Луне еще не наблюдалось. Кто в отечественном пальто, кто в импортном плаще с погончиками, кто в чем из кожи, но не времен гражданской войны, а синтетической. И головы переменились: на одной берет, на другой шляпа, на иных даже кепки с претензией, а некоторые — правда, очень некоторые — ничем не прикрыты, кроме волос. Изменение, конечно, налицо, но и нет изменения, потому что сейчас, как и тогда, сразу видно, кто важнее, видно не только среди тех, кто из машины вылез один, а и среди тех, кто из машины вылез с двумя-тремя себе не совсем, но подобными, и даже среди тех, кто прибыл в автобусах и на троллейбусах или высадился за углом из трамвая. Походка разная, здороваются по-разному, головы на плечах сидят по-разному — нет, это не по естественным причинам природного разнообразия, генетика тут ни при чем, это от служебного места внутри дворца. Более важный кивнул — и спешит к цели не торопясь, а менее важный здоровается обстоятельно, идет к цели скромно, не мешкая, но и не обгоняя. Чем важнее, тем внутренне неподвижнее, а внешне увереннее, и наоборот.
В этом изменений не было. И быть не могло. И не будет. Не будет!
Вон один идет — в клетчатом пальто, без головного убора! Не было раньше таких пальто и таких головных уборов не было, чтобы без. Вот это изменение! Однако и нет никакого изменения, просто надел человек клетчатое пальто, а на голову ничего не надел. Какие тут изменения? Вот если бы он сейчас догнал того, в серой шляпе, который из машины один выгрузился, хлопнул бы по плечу и сказал: «Привет, Володя! Как спалось?» — это было бы изменение. Но не было и нет. И не будет!
Или этот идет — среднего роста, сильно за пятьдесят, незаметный, но хорошо сохранившийся, в ботинках из ремонта, в пальто из химчистки, на висках ни одного седого волоса; сказал бы этот, можно выразиться, с виду нержавеющий, вон тому, внутренне неподвижному, что прошел и ответно кивнул: «Что это глаза у тебя с утра такие тусклые? Перепил, что ли, вчера? Смотри, друг, береги здоровье — стареешь очень!» — вот это была бы перемена! Не будет! И не надейтесь!
В это утро нержавеющий человек и думать о таком, разумеется, не думал, а вошел во дворец, как всегда. В гардеробе он столкнулся нос к носу с новым наивысшим начальством, которое тут же почему-то демократично раздевалось, наверно, подумал нержавеющий, популярности ищет, а может, подумал он вскоре еще, теперь такой будет порядок. Только он все это успел подумать, как наивысшее начальство протянуло ему руку и сказало без выражения:
— Говорят, у тебя трудности в семье?
Месяц назад от нержавеющего ушла жена, ушла без объяснений: собрала вещи и уехала в родную деревню на реке Белой. Оставленный муж тоже был родом из деревни, но другой деревни, смоленской. Объясняя свое необычное имя, он сказал, почему-то волнуясь, вчера молодой поэтессе, пришедшей к нему на прием:
— На заре голого энтузиазма отец мой, выйдя из бедняков и подняв мысль до понимания грамотного мировоззрения, прочитал слово «филармония» с большой буквы и погрузился в любовь, приняв за лицо и даже полагая женой наркома просвещения, поскольку нарком по ее поводу беспокоился, и потому отец назвал меня, как есть.
Так это и было на заре. Отец нынешнего инструктора целый день смотрел испытующе на свою жену Анну, а потом спросил:
— Если сын — как назовем?
— Если дочка — Анною, — упрямо ответила жена, поправляя на голове красную косынку.
— Нет, — сказал Иван Онушкин, — если сын — назовем Филармоном.
И повесил на стене фотографическую киноактрису, державшую в руке наган.
— Ваня, кто это? — спросила жена, беременная инструктором.
— Филармония, — сказал Ваня. — Бесстрашный пролетарий, друг безземельных, жена наркома нашей грамоты, которую испортили белобандиты в Тамбове.
— Убери, — сказала жена. — Не то скину.
— Нельзя, — сказал отец будущего инструктора.
— Как это мне нельзя из моего живота выкинуть? — удивилась жена.
— Я про нее думал, — сказал отец инструктора.
— Думай, но со стены убери, — сказала жена.
Красавицу с наганом отец, посоветовавшись мысленно с наркомом, сложил и спрятал на груди, а сына назвал в ее честь.
— Боже, какие были глупые люди, — радостно сказала вчера поэтесса Лиза.
Филармон Иванович нахмурился. Елизавета Петровна принесла ему вчера рукопись стихотворений в прозе, отвергнутую местным журналом, принесла на арбитраж. Конечно, Филармон Иванович ни за что на свете к такой рукописи не притронулся бы, но ему велело непосредственное начальство, торопившееся в отпуск, а непосредственное начальство уговорил хотя бы прочесть и высказать мнение лечащий врач подруги, страдавшей чем-то таким, по просьбе однокашника — главного инженера обувной фабрики, а кто уговорил главного инженера, оставалось долгое время неизвестным и выяснилось гораздо позднее, в ходе следствия, точнее, не кто уговорил выяснилось, а кто мог уговорить, кто был знаком с этим злосчастным инженером, с которого все и началось, изменения начались, хотя, в конечном счете, ничто и не изменилось, ох, уж этот пока неизвестный знакомый инженеру… Вообще-то, строго говоря, с рукописи началось — не было бы рукописи, не пришлось бы Филармону Ивановичу ее читать, не попал бы он во всю эту историю… А еще строже говоря, с поэтессы Лизы, рукопись сочинившей.
Филармон Иванович не за рукописи отвечал, а за театры и за их репертуар. Вернее, не он отвечал, а его непосредственное начальство, он только помогал отвечать, но и помогать было всегда очень трудно, мешал ему один недостаток, врожденный изъян: Филармону Ивановичу все спектакли, которые он смотрел, всегда нравились до остолбенения, до восторга, граничащего с обмороком, с гибелью. Ему было все равно, бодро или вяло играют актеры, умна или глупа пьеса, талантливо или бездарно поставил ее режиссер — Филармон Иванович самозабвенно восхищался всем, готовый полноценно жить и умирать вместе с актерами, чувствовать себя и принцем датским, и автостроителем, и Анной Карениной, и Марьей Антоновной, и негритянским подпольщиком, и тремя мушкетерами…
- Евреи в войнах XX века. Взгляд не со стороны - Владимилен Наумов - Публицистика
- Болезнь как метафора - Сьюзен Сонтаг - Публицистика
- Большевистско-марксистский геноцид украинской нации - П. Иванов - Публицистика
- Иван Грозный и Петр Первый. Царь вымышленный и Царь подложный - Глеб Носовский - Публицистика
- Россия в войне 1941-1945 гг. Великая отечественная глазами британского журналиста - Александр Верт - Биографии и Мемуары / Публицистика