скрести? — ворчал Евдокимыч. — Так и плана не сделаем.
— Завтра подадимся... Ты, Евдокимыч, сыч, а у нас жены. Уйдем на неделю, на две. У баб карантин, взбесятся, — и рассмеялся. — Должен я о семье подумать или не должен?
— Рыбе до твоей семьи, Коля, дела нет.
— Не ной. Надоел. Ефим же сказал. А я ему иногда верю. Вчера видел, сколько взяли.
— То-то и оно, что взяли. Два дня кряду на одном месте шарить? Я тебя, Коля, не узнаю.
— Хорош, — рассердился Азиков. — Дома занудили, ты еще тут. Давай, земеля, — бросил Ивану, спускаясь с Перелюбой в кубрик. — Правь прямо к бабе моей. В кровать!
Взволнованный, обиженный Евдокимыч постоял с Иваном в рубке. Потом, успокоившись, стал расспрашивать, кто, откуда, каким ветром сюда занесло. Ржагин отвечал охотно, по привычке легко импровизируя, соскучившись по простому разговору. И, в свою очередь, поинтересовался, кто такой Перелюба, почему его вчера не было, что случилось? Отчего бригадир такой обеспокоенный?
О, обстоятельно начал Евдокимыч, Ефим здесь с весом. Рыбак толковый. На Байкал приехал после войны и вот ходит. Все знает — берег, все закоулки. Характер у моря какой. Ветра. Воду насквозь, до дна видит. Ну и повадки омуля — как пять пальцев. Однако вот. Пьет. Года три как запойный. Жена заразила, она на берегу и, считай, лет десять как конченая. Алкоголик. Теперь и он. Да ладно бы по-тихому пил, а то третьего дня выпивши начальника из района послал. Ну а начальник, видишь, не простил — дурак дураком, вот и разобиделся. Дело шьет. Вчера как раз Ефима в райком вызывали, потому и не был. Вроде из партии хотят выгонять, а Коля ему мозги вправляет.
— Он член партии?
— Член.
Помолчали. Евдокимыч зевнул и, похлопав Ивана по плечу, отправился подремать в машинное отделение.
Ржагин курил, думая о Перелюбе.
Заметный ветерок, с потягом дувший в спину, взъерошивал темно-голубую поверхность, вызывая мелкую рябь, волна незаметно делалась активнее, круче. Вскоре бот заскакал, запрыгал, как при беге с барьерами, и когда его резко подсаживала сзади острая волна, двигатель простуженно счихивал.
Ржагин запел в полный голос.
Почувствовав качку, из кубрика поднялся проверить бригадир. Быстро глянул назад, на небо, на посмурневший дальний берег, и грубовато отобрал у Ивана руль.
— Пусти, земеля, Сарма.
— Что?
— Сарма, говорю, дует. От стерва. Как лягавый из-за угла.
Ржагин не понимал причину такого волнения — бухта рядом, рукой подать, скоро дома будут, ну, минут тридцать идти, не больше, а Николай отчего-то переполошился. И сказал, чтобы прощупать, понять.
— Пустяки, скоро спрячемся. Шторм, да? В бухте не страшно, полежу, почитаю. А вы к женам под бочок.
— Ну-ну, — сказал Азиков. — Сейчас нарадуешься.
Вышел встревоженный Евдокимыч.
— А? Коля?
— Сарма.
— Сети же.
— Не каркай. Подъездок нормально привязал?
— Ну, Коля. Обижаешь.
— А черт тебя знает, — и, обращаясь к Ржагину, ткнул пальцем за спину: — Гляди, улыба. Гляди.
Сзади, низко на чистом оранжевом небе, чуть выше линии материковых гор, висела небольшая, обгрызенная по краям, темная тучка, и ничего бы в ней необычного, если бы не яркая щель, прореха посередине, сквозь которую мощно пробивался диковинный густо-золотой свет.
— Люта, земеля. Вся злость в ней. Какая есть на земле — в ней.
— И как раз нам — подзатыльник?
— Точно.
Тучка, настигая, росла — с виду совершенно невинная, скорее изящная, чем пугающая, совсем не такая кургузая, как дождевые средней полосы. И все-таки брала оторопь: страшил тревожный странный свет, возвещавший о чем-то таинственном, неотвратимо мстительном, безоговорочно победительном.
Ветер рассвирепел, море вскипело. Бот забился в трясучке, и, как ни тужился, казалось, топтался на месте — берег плясал перед глазами, не приближаясь. Налетел и застрочил крупный дождь. Разом стемнело.
Ржагин почувствовал себя плохо.
— Ты иди, земеля. Иди в кубрик. Лежа оно легче.
— А как же... помочь?
— Мешать не будешь — поможешь.
— Не волнуйся, — добавил Евдокимыч. — Дело какое — бот привязать.
Качаясь, Иван спустился вниз. Перелюба, сидевший на корточках в углу, тотчас поднялся, раскрыл верхнюю полку и защелкнул ее на два тугих крюка. Болтало здесь меньше. Ржагин кое-как влез и, облизывая пенные губы, ткнулся в жесткую, набитую соломой подушку...
Было без малого десять вечера, когда он очнулся, больно уколов щеку о скрипучий ерзающий крюк. С трудом приподнялся, сел и едва не грохнулся сверху, когда качнуло. Подташнивало, хотелось пить. Голова не своя. Снаружи ревел и выл ветер. Хлестало по палубе дождем. Откуда-то из-за кормы доносился щемяще-тоненький, удручающе жалобный скрип. Волна, набегая, сердито шлепала в левый борт, а правый в ответ деревянно бухал, обжимаясь с бревнами мола.
Страшновато. Муть и смурь на душе.
Пока слезал, ушибся, насажал шишек. Выбирался в темноте ощупкой, долго.
Такой грозной гневной ночи Ржагин еще не видел. Носились низко над обезумевшим морем сизые клочья облаков, ветер расшвыривал дождь с силой невероятной. Нацепив кепку потуже, придерживая ее руками, чтобы не сорвало, сделал несколько шагов к краю мола. Развернулся. И берег сплошь темен — ни огонька. Пошел спиной. Куртка и брюки вымокли насквозь. Но здесь, на жестком настиле, хотя бы не качало. Прошел еще чуть вперед, и, присев, зачерпнув в ладони от перекатной волны, напился. И вдруг на самом краю мола увидел темный силуэт человека — он стоял, наклонившись к ветру и морю, и время от времени странно взмахивал кулаками, как бы грозя. Поборов робость, Иван подступил ближе и, присмотревшись, узнал Перелюбу. С него текло. Под разгул, поперек стихии, он яростно, в зев ночи, ругал кого-то криком. Шквалистый ветер отшвыривал к Ивану пригоршнями обломки фраз:
— большевик отец и мать... и сын, растерзяи... не могу... кость... жизни нет... халупа конявая... я без партии кто... блябла... до войны вступил, верой и правдой, а они... дребезга свинячая, чего захотели... суки... всю войну прошел, верил и верю... вот вам, козлы вонючие... рыбак я, рыбак, а в партии двадцать лет... чтоб вам пыром брать, не уйду и билет не отдам... иуды голопопые, пупердянь, котелки говеные,