только бросившись вновь в атаку, понял, что читал Аппелю не ту страницу. “Одно дело считать, что перед студентами вы делаете вид, что верите в то, что есть разница между персонажами и автором, если вы и сейчас действительно так считаете, тем не менее лишить книгу ее интонации, сюжет – подробностей, действие – темпа, полностью игнорировать контекст, который придает теме атмосферу, колорит, жизнь…”
– Слушайте, у меня нет сил выслушивать лекцию по литературе.
– Не льстите себе. Это курс по навыкам чтения. И не вешайте трубку – я не закончил.
– Прошу прощенья, но больше не могу это слушать. Я не рассчитывал, что вам понравится то, что я написал о ваших книгах, – мне тоже не нравятся отрицательные рецензии на то, что пишу я. В подобных случаях неприязнь неизбежна. Но я действительно уверен: веди себя Фелт поприличнее, наши отношения не обострились бы. Я написал ему личное письмо – в ответ на его визит ко мне. И был вправе рассчитывать, что личное письмо без моего разрешения он никому показывать не будет. Разрешения он у меня не просил.
– Сначала вы ругаете меня, теперь – Фелта. – Так вот почему он болен, сообразил Цукерман. Он как наркоман – без ругани ему жизнь не в жизнь. Кажется, у него передоз. Все эти мнения, все суждения – что для культуры хорошо, а что плохо, – в конце концов они отравят его так, что он помрет. Будем надеяться.
– Дайте я договорю, – сказал Аппель. – Фелт дал мне понять, что вас на самом деле заботит, что происходит с Израилем. Если вы будете знать, почему я это написал, раздражения вашего это, может, и не уменьшит, но вы хотя бы поймете, что мое предложение не было лишь неуместной провокацией. Пусть это останется на совести нашего друга Айвана, чей талант, насколько я могу заключить, только так и проявляется. Мое письмо предназначалось лишь для его глаз. Веди он себя достойно…
– Как вы. Разумеется. Церемонно, порядочно, благопристойно, чинно, корректно, вежливо – о, какую великолепную завесу Торы накидываете вы на свои железные крюки. Какой вы чистый!
– А у вас какая завеса для Торы? Прошу вас, хватит оскорблений. Этот ваш звонок – что это, как не ваша завеса для Торы? Если бы Фелт вел себя порядочно, он написал бы вам: “Аппель считает, что будет польза, если ты напишешь колонку об Израиле, поскольку положение у него довольно плохое, и Аппель полагает, что ты, Цукерман, сможешь достучаться до людей, которые к нему не прислушаются”.
– А что это за люди? Люди вроде меня, которые не любят евреев? Или вроде Геббельса, которые отправляют их в газовые камеры? Или те люди, перед которыми я заискиваю, выбирая – как вы так вежливо, корректно и церемонно сформулировали в “Инквайери”, – выбирая “публику”, вместо того чтобы, как вы и Флобер, выбирать читателей. Мои расчетливые псевдолитературные выходки и ваша кристально чистая душа критика! И вы еще называете Фелта злобным и мерзким! То, что в Фелте – мерзость, в Аппеле – добродетель, у вас все одна добродетель, даже когда вы приписываете кому-то бесчестные мотивы. А потом в своей кровожадной статье еще имеете наглость называть мои нравственные установки “высокомерными”. Моим грехом вы считаете то, что я все “искажаю”, а потом искажаете мою книгу, чтобы показать, как она все искажает! Вы извращаете мои намерения и меня же называете извращенцем! Вы со всей своей многотонной серьезностью наваливаетесь на мою комедию и превращаете ее в фарс! Мои грубые, злющие фантазии и ваши благородные гуманистические установки! Я продался потребителям порнокультуры, а вы – ревнитель веры! Западной цивилизации! Великой традиции! Серьезной точки зрения! Как будто серьезность не может быть глупой! Вы с вашими ублюдочными нравоучениями, вы когда-нибудь смотрели на мир, не вынося нравственных оценок? Сомневаюсь, что вы вообще на это способны. Все вы, незапятнанные, благородные, бескорыстные, верные, ответственные, возвышенные евреи, добропорядочные ответственные граждане, у которых болит душа за весь еврейский народ, которых беспокоит будущее Государства Израиль, – вы рисуетесь своими добродетелями, как бодибилдеры – мускулами! Милтон Аппель – Чарльз Атлас[35] добродетели! О, как блаженна столь трудная роль! И как вы ее исполняете! Даже надеваете личину скромности, чтобы сбить нас, тупиц, со следа. Я “модный”, а вы – на века. Я валяю дурака, вы размышляете. Мои дерьмовые книжонки отлиты в бетоне, вы трезво переосмысляете. Я – “случай”. У меня “карьера”, у вас, разумеется, призвание. Я вам скажу, какое у вас призвание, – быть президентом Совета раввинов по подавлению смеха в интересах высоких ценностей! Священнослужителем официального стиля всех еврейских книг, помимо руководства по обрезанию. Правило номер один: не упоминайте свой пенис. Жалкий вы м***к! А если бы я прошелся по вашей юношеской статье о том, как быть недостаточно евреем для папули и евреев, написанной до того, как вы законсервировались в своей воинствующей взрослости! Любопытно, что бы сказали о ней шохеты из “Инквизиции”. Меня крайне удивляет, что вы напрочь позабыли о своем великом cri de coeur[36], написанном до того, как вы стали таким праведным и непорочным, а вот мои первые рассказы никак забыть не можете.
– Мистер Цукерман, вы вольны думать обо мне что пожелаете, и мне придется с этим жить, так же как вам приходится жить с тем, что я сказал о ваших книгах. Меня удивляет, что вам, похоже, нечего сказать о самом предложении, безотносительно вашего гнева на человека, который его сделал. Но то, что ожидает евреев, – вопрос куда серьезнее, чем мои соображения о ваших книгах – давнишние или теперешние, или ваши размышления о моих размышлениях.
Ах, будь ему четырнадцать лет, будь он Гилбертом Карновским, он бы предложил ему взять то, что ожидает евреев, и засунуть себе в задницу. Но ему было сорок, и он был Цукерманом, поэтому, продемонстрировав, пусть лишь себе, разницу между персонажем и автором, он повесил трубку и обнаружил, что боль никуда не делась. Встав на заваленной бумагами кровати, вскинув кулаки к потолку темной каморки, он заорал, завопил, потому что понял: позвонив Аппелю и дав волю ярости, он почувствовал себя только хуже.
4
Горение
Двойная порция водки на взлете, затем, над какой-то водной артерией Пенсильвании, три затяжки травой в туалете самолета, и Цукерман перенес полет вполне терпимо. Боли не больше, чем если бы он сидел дома и ничего не делал, только пестовал свою боль. А каждый раз, когда решимость его покидала и он объяснял себе, что убегает, поддавшись идиотскому порыву, убегает к чему-то, что не обещает облегчения, убегает от того, от