ни воробьи, ни пенсионеры, толковавшие на лавочке о положении в мире. Девочки добрались до широкого перекрестка «У Ангела», который по сравнению с теперешним — при его гипертрофированном движении и бурном строительстве — был самой настоящей деревенской площадью. Миновав две фабрики, они оказались у подножья холма с романтическим названием Сантошка. Там они свернули в узкую тихую улочку, словно сошедшую со страниц социального романа Густава Пфлегера-Моравского. Иренка ускорила шаг. Во втором домике по левой стороне, несмотря на то что был еще ясный день, два окна второго этажа были затянуты полосатыми гардинами. Иренка позвонила. Надя не разглядела имен на табличке. Улочка ей не понравилась. Не понравилась ей и напористость, с какой Иренка названивала. Такая невоспитанность — звонит как на пожар. Дверь открылась, словно их ждали. В ней стояла женщина возраста Надиной матери.
— Это от Иржи, — проговорила Иренка и сунула этой неудивившейся женщине в руки объемистую хозяйственную сумку. Судя по всему — тяжелую. Как же я этого не заметила? Я же могла все-таки помочь ей, такая тяжесть. Женщина сказала «спасибо» и тут же закрыла дверь — это так поразило Надю, но она уже ни о чем не спрашивала. Чувствовала себя дурехой, деревенщиной.
Остаток дня они провели, как и положено девочкам их возраста. Ели мороженое и строили планы на будущее, когда все это кончится.
Когда Эма рассказала об этом Иржи и своему Ладиславу, молодые люди посчитали поведение девочек ужасным ребячеством, но Эма возразила, словно ей было сто лет:
— Чему вы удивляетесь, они же еще совсем маленькие девочки, хотя и горемыки большие.
А пожилой мужчина, присутствовавший при разговоре, сказал с некоторой ностальгией:
— Что вы хотите, в этом есть нечто от чудес забытого времени. Это жизнь, даже во время войны жизнь все еще существует.
— Да, пока еще существует, — добавил Ладислав.
Первое июля 1940 года, семь часов утра. Ясный день. Несмотря на то что уже второй год бесновалась война, воздух отчаянно дышал ароматами акаций, лип и роз, фонтан в парке невозмутимо журчал.
Шестнадцатилетняя Надежда Томашкова в простом летнем платье с непомерно длинной расклешенной юбкой и рукавами фонариком, удивительно стройная, с небольшой белой сумкой, зажатой под мышкой, на загорелых ногах белые босоножки — одеяние на первый взгляд слишком строгое для такой молоденькой девушки, но ведь была война — стояла перед матерью в кухне, куда заглядывало восходящее солнце. Вид у нее был сосредоточенный, причем вовсе не напускной. И сосредоточена она была потому, что ей хотелось услышать от матери особые слова, какие — ей казалось — та могла или даже должна была сказать. Однако матери такое и отдаленно не приходило в голову, ей представлялось просто смешным говорить с молоденькой дочкой, как с человеком взрослым, как с ровней себе. Эта мысль показалась бы матери не только смешной, но и унизительной, перед ней ведь стоял ее ребенок, значит, предмет ее заботы и ответственности, как и любви, конечно, любви.
Надежда рассудила, что настроение матери вызвано тревогой за второго ребенка, который неизбежно тоже становится самостоятельным. Что теперь ожидает ее, если Пршемысл обошелся с ней так безжалостно и бесчестно. И вот настает пора — помимо биологического фактора Надеждиной зрелости определяют ее и старомодные часы с дурацким речением: «Так к вечности время летит», — когда мать оказывается на самом краю пропасти, смертельно опасную глубину которой отмерила сама война. Выходит, она во второй раз должна быть сброшена на дно, списана из жизни дочери, которая простодушно нанесла ей удар и теперь стоит перед ней и смотрит так испытующе, будто взвешивает каждую секунду, отделяющую их друг от друга, и мать не знает, что она еще может сказать, кроме того, что обычно говорят детям, делающим первый шаг в жизнь.
Чего только об этом исключительном, важном, ответственном шаге Надя не наслушалась дома, в школе, чего только не начиталась в романах, которым все еще верила. Но этот шаг ей предстояло сделать в лихую военную пору, когда он уже являл собой лишь затасканную пустую формальность. Это примерно то же, что происходит с нами, когда мы пересаживаемся из одного поезда в другой на каком-нибудь хмуром, отвратительном полустанке и продолжаем свой трудный путь, стараясь не замечать перемены и уж тем паче не придавать ей значения. Такой, в сущности, банальный факт, как устройство на работу, оказывался в те дни не просто вступлением в жизнь, а поистине суровым вторжением, рывком в ту реальность, что называлась жизнью, и пусть по праву или нет, но уже одним своим существованием и была жизнью.
Неделю назад Надя получила выпускное свидетельство с одними пятерками — как же иначе? А к этому времени подоспела и почтовая открытка, извещавшая деловым слогом, что фирма «Вельтфунк» готова принять на службу девицу Надежду Томашкову в качестве секретаря-делопроизводителя на иностранных языках. Под иностранным языком подразумевался немецкий, который для фирмы «Вельтфунк» иностранным языком, естественно, не был.
Этой удаче посодействовал учитель товароведения. К выбору своих воспитанников он подошел весьма разумно. Он рассудил, что Томашкова отличная и надежная ученица, сверх того сирота — стало быть, случай социальный. К таким существам пан учитель питал особую слабость. Можно было рассчитывать, что в чисто немецкой фирме Надежда будет в большей безопасности. Это мнение разделили мать и Надеждины подруги.
Пани Томашкова осматривала дочь оценивающим взглядом. Она уже отчасти свыклась с тем, что Надя стала красавицей, но радости от этого не испытывала. Она думала о Пршемысле, о своем муже, о себе и, как ни странно, меньше всего о дочери, хотя и собиралась дать ей добрые наставления и сказать ласковые слова, но как-то не знала, что именно сказать этой красивой девушке — если не можешь предвидеть, что тебя саму ожидает, то как говорить со своим ребенком? Она посоветовала Наде надеть белый полотняный жакет, потому что не пристало идти зарабатывать хлеб насущный с обнаженными руками. Ей казалось, что эта беспардонность бросает тень на деловые качества секретаря, ведущего переписку на иностранных языках. Надежда, разумеется, послушалась. Слегка разочарованная, что не услышала ничего иного, сказала «до свидания» и вышла в двери, которые мать уже с давних пор и всем сердцем ненавидела — они с готовностью открывались для многих членов семьи, покидавших дом, но еще ни разу не открылись, чтобы впустить кого-либо обратно. Отчего же Надя будет исключением? Пани Томашкова не смогла найти ни одного довода в свое утешение, и тревога ее была оправданной, но, к сожалению, она не понимала, что эту правду