1849 год был годом создания одной из наиболее глубоких вещей Герцена — «С того берега», годом социальных потрясений во Франции, годом краха баденского восстания в Германии, годом политического преследования Герцена за рубежом, годом рождения с помощью Герцена социалистической газеты Прудона «Голос народа». Но, кроме того, этот год — море слез Гервега.
Слезы — оружие слабых. Иногда — неодолимое. Что тут было притворством, что шло от сердца, трудно сказать. Быть может, выразительнее всего на этот вопрос ответил Диккенс.
Конечно, это чистая случайность, что прославленный роман его «Давид Копперфилд» появился в 1849–1850 годах, когда разыгралась трагедия в семье Герценов. Но, честное слово, можно подумать, что, создавая образ плаксы Урии Гипа, знаменитый романист имел перед собой моделью Георга Гервега.
Да, пустить слезу для Гервега не составляло никакого труда. Впадая в радостное волнение, он мгновенно доводил себя до слез. Так что же, действительно притворство? Скорее — приспособление к обстоятельствам. Душевная распущенность, гипертрофированная сентиментальность, а под всем этим расчет холодной натуры, не всегда сознательный, расчет инстинкта, безошибочно направленного на то, чтобы нравиться, обаять, извлекать наслаждение, а также и пользу.
«Гервег относился ко мне, — вспоминает Герцен, — как будто мы месяца не виделись… не отходил от меня ни на одну минуту, снова и снова повторял слова самой восторженной и страстной дружбы…»
Это было зимой сорок девятого года, когда Герцен с матерью приехал в Берн. Гервег провожал их. Гервег «проводил меня на почтовый двор, простился… утирая слезы…». Слезы Гервега! Кажется, они уже не действовали на Герцена.
Гервег играл в отчаяние, в несправедливость к нему судьбы, в трагедию одиночества, в безысходность. Он хотел, чтобы его жалели. Недаром в русском языке слова «жалеть» и «любить» иногда смыкаются по внутреннему смыслу. Да только ли в русском? Отелло у Шекспира говорит о Дездемоне: «She loved me for the dangers I had passed, and I loved her that she did pity them…»[21]
Стало быть, Дездемона испытывала к нему «pity», то есть жалость. Жалость, переливающуюся в любовь.
Гервег хотел, чтобы его любили. Оба: и Александр, и Натали. Конечно, по-разному: в первом случае он ломился в дружбу-покровительство, чуть ли не в усыновление (в одном из слезливых писем к Герцену он так и пишет: «Будь мне старшим братом, отцом…»), во втором — он с профессиональной уверенностью вел игру обольстителя.
Когда же он оставался наедине со своей женой, слезы сразу высыхали на лице красавчика. С Эммой он был резок. Здесь он был повелитель.
Натали жалела его. Она убеждала Герцена, что Гервег «большой ребенок», что он тоскует по «нежному вниманию».
Натали постепенно втягивалась в «нежное внимание» к этому романтическому реве. Ей казалось поначалу, что чувство, рождающееся у нее к Гервегу, — это действительно чувство матери, друга, сестры.
Быть может, первое время Натали отталкивала от себя это наваждение тяги к Гервегу, цеплялась за детей, за мужа, уверяла себя, что у нее не более чем сестринское чувство к Гервегу. При этом чувствовала себя безмерно счастливой, как-то по-новому, по-иному, возбужденно-счастливой.
«…Чувствую себя свежо, ярко и юно… — писала она в эти дни Наташе Тучковой, — …сидела долго-долго у открытого окна, когда я одна, я ничего не боюсь, я как-то дышала полнее и шире оттого, что ни милое, ни постылое прикосновение не мешало мне. Из этого не значит, что милая помеха не приятна никогда — совсем нет!»
Новое чувство начинает забирать Натали с такой неудержимостью, что она впадает в не совсем свойственный ей игривый тон — признак происходящих в ней перемен. Их голос иногда достигает силы крика.
«…Мне небо теперь кажется с овчинку, — пишет она более распахнуто Наташе, — все с овчинку, все темное, горькое, больное, все пустяки! все пустяки! Я счастлива, друзья, счастлива бесконечно…»
Время не стоит. Его движением вперед распоряжается воображение. Вспять — память. У Герцена могучая память. Она для него источник творческого наслаждения, когда она воссоздает в «Былом и думах» прошедшее так явственно, что оно светится, как настоящее. Но она же — память — мучит его неотвязными картинами перенесенных бед. Горе встает так же ослепительно, как и радость.
Переселению Герценов в Ниццу предшествовала, как известно, жизнь в Швейцарии. Ничто как будто не омрачало ее. И все же…
Вернемся несколько назад. Герцен выезжал в Париж в каком-то смутном состоянии. Натали оставалась покуда в Цюрихе. Герцену стало казаться, что что-то изменилось в ее духовном облике. Может быть, даже исказилось. Не слышится ли в ней эхо декламаций Гервега о том, что избранные натуры вольны жить в согласии со своими порывами?.. Кстати, он сейчас увидит Гервега. Он заедет по дороге к нему в Берн. У Гервега корректура немецкого перевода «С того берега». Но можно думать, что не одни литературные заботы влекли Герцена к нему.
Несмотря на свой доверчивый нрав и уверенность в монолитности чувств, связывающих его и Натали, Герцен начинает ощущать первые туманные… Подозрения? Да нет еще. Догадки? И даже не это. Какое-то, сказали бы мы, неясное беспокойство.
Он все возвращался мыслью к истокам их любви. Он винил себя: «Мне надо было гораздо сильнее втянуть ее, просто ввергнуть в реальность жизни. Как случилось, что рядом со мной, таким земным, она дала увлечь себя в какую-то мистику дружбы… А может быть, я идеализировал ее, подымал на пьедестал? Как и она меня. А не в том ли все дело, что в ней больше женщины, чем человека?..»
Наставив воротник пальто, Герцен бродил по рано темнеющим парижским бульварам, где гулял пронзительный декабрьский ветер. Он брел куда глаза глядят и своими путаными маршрутами сводил с ума следивших за ним филеров. Ему никого не хотелось видеть — редкая для его общительной натуры жажда нелюдимости. Он был, по собственному признанию, в состоянии крайнего раздражения. Он не отдавал себе отчета в причинах этого. Вернее, он отталкивал от себя желание или даже необходимость разобраться в сумбуре своих чувств.
Но в конце концов он это сделал. Он выпустил из области подсознательного мрачных вестников беды.
В те дни от Гервега из Швейцарии поток писем. Сверхдружеских! От Натали, оттуда же, горячие нежные письма, которые, впрочем, перемежаются порой, как Герцен сказал сам себе, с «резкими холодными ответами».
«Когда это могло начаться? — задавал он себе мучительный вопрос. — Как я не заметил начало того, что стало между ними больше, чем дружба? Но не хватаю ли я через край? Есть ли оно в действительности это „больше, чем дружба“? (Он избегал и в мыслях слова „любовь“, даже „увлечение“.) Ведь только что в Берне он обливал меня слезами, клялся в дружбе. Только что… А что было до этого „только что“?.. Спокойно! Побольше самообладания. Прикинем числа. Двадцатого июня я уехал в Женеву. Так. Она осталась в Париже. Дальше. Натали приехала ко мне в Женеву только десятого июля… Двадцать дней… Может быть, тогда это все и началось?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});