Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, да, — согласился секретарь; его красные глаза сами собой закрывались от усталости. — То же самое и мы говорим рабочим. Да что тут сделаешь, без согласия ВОНП никакой всеобщей забастовки быть не может. Вот, читал уже, наверное, это письмо ВОНП, его у нас тут всем раздавали.
Дойно пробежал его глазами:
«…Не поддавайтесь на провокации! Рабочий класс Германии сознает свои права, но нарушать законы не будет… Когда действительно возникнет необходимость, мы будем бороться до последнего… Коммунистическая провокация…»
Раздался длинный гудок, начался рабочий день. Секретарь снова подошел к Дойно.
— Рабочие приняли решение: они остаются на заводе, но до девяти часов работу не начинают. Если другие забастуют, мы тоже присоединимся, если же нет, в девять начнем работу. Пока ведем переговоры с делегатами других предприятий, — сказал он и снова скрылся за воротами завода.
Этот секретарь «на местах», готовый пожертвовать не только сном, но и всем на свете ради общего дела, уже все понял — так же, как и Пал.
А потом еще эти безработные у ворот электромеханического завода. Они пришли убеждать рабочих вступить в забастовку. У них-то для этого были все причины, но тем, кто еще не потерял работу, их доводы казались неубедительными и даже подозрительными.
Люди, стоявшие по эту сторону заводских ворот, бледные, изможденные, с отрывистой речью, какая бывает у людей, давно не евших досыта, этого не знали, но вид их действовал гораздо убедительнее, чем доводы, и действовал против них. Те, другие, при виде их забыли и о фон Папене[42], и о прогнанном Зеверинге, думая только об одном: только бы не стать такими, как эти!
И Вассо все это интересовало лишь постольку, поскольку в очередной раз доказывало: он это все предвидел.
Теперь, когда Мара с ним, он стал спокойнее: вместе с любимой женщиной к нему вернулась родина. Утоленная тоска по жене заставила его на время забыть тоску по родине.
— Тоска, говоришь? Тоска по родине? Да ты подумай, что бы было, если бы Ленин в эмиграции затосковал по родине! — сказал ему как-то Зённеке.
— Не знаю, — ответил ему Вассо. — Ты поймешь это, только когда сам окажешься в эмиграции.
— Я никогда не окажусь в эмиграции! — почти обиженно заявил Зённеке. — Что бы ни случилось!
— «Хочу умереть, как сражался!»? — насмешливо процитировал Вассо.
— Да! — пресек его насмешку Зённеке.
— Раньше революционеры умирали со словами: «Да здравствует мировая революция!» Теперь, когда их пристреливают при попытке к бегству, они кричат: «Ой, мамочки!» Они умирают не как бойцы, а как дети в самых тяжелых снах и страшных сказках.
— Так же умирают и солдаты. В разгар атаки смерти не ожидаешь, и тот, кого она настигает, оказывается беспомощным перед ней, как ребенок.
На минуту Дойно попытался себе представить: «А что, если бы все зависело от моего желания да к тому же никак меня не касалось?»
Зённеке был отличный парень. Он мог бы стать вождем — если бы ему позволили. Но его по непонятным причинам держали в тени, и он мирился с этим, подчинялся.
Какое мне дело до человека, который так легко всему подчиняется, что мне за дело до этого послушного бунтаря? Я упрекал Штеттена в том, что он принял правила игры; это же я должен был бы сказать Зённеке!
И был Вассо. Лучше него никто не чувствовал ситуацию, никто не мог столь безошибочно предсказать, что произойдет. Он видел, как разваливалась основанная им партия, как его все больше отстраняли от дел, изолировали, — и принимал все это.
И Пал, и Мара, и многие другие — все они участвовали в этом заговоре против правды, не давая ей выйти наружу.
И Дойно признавался себе, что тоже был одним из них, он тоже молчал, скрывая правду.
А девятнадцатилетний ученик Штеттена, Дион, молчать бы не стал. Не стал бы и оправдывать себя тем, что молчания требовала дисциплина, от которой зависел исход будущей борьбы.
Дойно пытался решить, прав ли был этот мальчик. «Мы хотим не доказать свою правоту, а завоевать власть», — возразил он смеявшемуся над ним Штеттену.
Но он помнил и то, что было предельно ясно уже тому девятнадцатилетнему мальчику: власть унижает того, кто ей пользуется, заставляя совершать насилие над самим собой.
Выходит, он завоевывал власть для Зённеке, из рук которого ее быстро выкрадут Классены? Или для рабочих, сегодня отказавшихся бастовать?
И почему его так раздражало прошлое и его следы в настоящем?
Он прервал этот бесполезный диалог с самим собой.
Все равно сегодня ночью он не сможет сказать себе ничего, достойного внимания.
Прошлое? Он видит себя.
Вот он идет; сколько же ему лет — шесть, семь? Снег скрипит под его высокими сапогами. Верх у сапог лакированный, и Дойно, наклонясь, видит свое отражение в блестящей черной коже. Так он идет по городку и видит едущие сани. Крестьянин на облучке заснул, баранья шапка съехала ему на лицо, усы заиндевели. Мальчик останавливается и глядит, глядит вслед спящему украинцу. Что остановило его? И почему взрослый сейчас вспомнил об этом?
А когда ветер завывал в трубе, говорили: вот, царь снова казнит какого-то невинного человека. А мальчик спрашивал:
— Как же ему позволяют?
Ветер завывал часто, так что мальчик часто думал о царе. Он представлял его себе очень ясно. Невинные — это были все остальные. Тут и представлять было нечего.
Все будет иначе, когда придет Мессия. Нет, никто не знает, когда он придет. Значит, нужно каждый миг жить так, чтобы быть достойным его прихода.
Вот и все, что можно было сделать, чтобы ускорить приход Бога и его царства, — так учили маленького еврейского мальчика. Надо было ждать.
Но мальчик не хотел ждать. Так начался его разрыв с детством. И вот спустя десятилетия он вернулся в детство. Маленький мальчик в высоких сапогах глядит на спящего крестьянина, у которого белые, заледеневшие усы.
Штеттен добавил бы: «А взрослый, порвавший со своим детством, оттого что не хотел ждать, теперь сидит и снова ждет Мессии, которого зовет „мировой революцией“ или „бесклассовым обществом“. Ничто не меняется, мой милый Дион».
Дойно придвинул к себе диктофон и вставил новый валик. Он хотел ответить Штеттену, на это и на многое другое. Поднеся ко рту раструб, он увидел перед собой маленького старичка, одинокого, потому что у него убили сына. Это — единственный человек на земле, который не ждал царства Божьего и не искал его. И он будет бороться с убожеством бытия, покуда оно не положит конец его усилиям.
3Герда слышала, как он отпирает дверь, щелканье замка разбудило ее. Она хотела, чтобы он разбудил ее сам, а потому притворилась спящей. Она ощущала его близость, когда он стоял и смотрел на нее. Потом услышала, как он на цыпочках вышел.
Тогда она проснулась окончательно. И стала ждать. Несколько раз она слышала его шаги, потом он уселся в кресло, но больше не встал и к ней не вошел. Она прислушивалась, но ничего не происходило, и время текло так медленно, что ей, чувствовавшей биение своего пульса, казалось, что между его отдельными ударами проходят невыносимо долгие минуты.
Живя с Дойно, она научилась ждать. Потом она поняла, что нельзя научиться ждать мужчину, в любви которого можно быть уверенной лишь до тех пор, пока он не покинул постели.
Двадцатичетырехлетняя Герда любила и раньше, и ее любили многие. Она не знала, чем так неодолимо привлекал ее Дойно. В те дни и часы, когда его не было рядом, она была уверена, что он не любит ее. Но была уверена и в том, что в один прекрасный день их отношения станут совсем иными, и произойдет это неожиданно для обоих. В этот день пройдет его отчуждение, он скажет ей: «Я люблю тебя!», и это будет навсегда.
Иногда он казался ей «бедняжкой». Она часто представляла себе, как он заболеет, все его бросят, и только она останется с ним и спасет.
Вот Денис слепнет — после долгой, продолжительной болезни. Все друзья покинули его, даже бывшая жена больше знать его не желает. Но она, Герда, помогает ему с таким рвением, что все расступаются, когда она с радостно-упрямым видом ведет его по улицам или, говоря проще и точнее, твердой рукой ведет его по жизни.
Эта картина часто вставала у нее перед глазами, когда Герда в обеденный перерыв отдыхала на скамейке в парке, и волновала ее больше, чем любые эротические фантазии. В ней Герда всегда видела себя в синем костюме, в белой жилетке. Это было чудесно. И всегда была ранняя осень, и они шли, нет, медленно брели по какой-то кленовой аллее, и она тихо, но отчетливо читала ему на память: «Господь, пора. Дай лету отцвести»[43]. И Денис смеялся и был очень счастлив.
Но теперь, пока она ждала, когда же Дойно наконец встанет, вернется в комнату и нежно поздоровается, эта картина не приходила.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Отлично поет товарищ прозаик! (сборник) - Дина Рубина - Современная проза
- Грани пустоты (Kara no Kyoukai) 01 — Вид с высоты - Насу Киноко - Современная проза
- Воровская трилогия - Заур Зугумов - Современная проза
- Фантомная боль - Арнон Грюнберг - Современная проза