Фельетон «Накануне» был, по воспоминаниям поэта, отклонен несколькими газетами, шокированными его пессимизмом. Между тем Ходасевич всего лишь написал, что «нельзя начинать новую эру, грозя все тем же добрым старым кулаком»[164]. Мечты о всеобщем мире, антимилитаризм — все это было чрезвычайно популярно в канун мировой войны. Но всерьез в надвигающуюся угрозу мало кто верил. Ходасевич — верил.
«Когда в один прекрасный день „союзные“ броненосцы загудят над нашими городами, когда расцветут „дружественные“ демонстрации воздушных флотов — захочется накрыть себе голову. А когда военные силы откровенно превратятся в сражения — не придется ли нам прятаться под землю, уходить на 40 этажей вниз, как теперь мы взбираемся на 40 этажей вверх.
Не будет ли человеческая кровь литься на нас с неба?»[165]
Впрочем, в русской поэзии того времени есть один пример такого — провидения? или просто проявления трезвости? Это — финал «Авиатора» Блока:
Иль отравил твой мозг несчастныйГрядущих войн ужасный вид:Ночной летун, во мгле ненастнойЗемле несущий динамит?[166]
Но окончательная редакция стихотворения Блока написана уже в 1912 году, а в то время три года (с точки зрения технического прогресса и, в частности, в контексте осознания его последствий) были сроком изрядным.
Фельетон Ходасевича «Тяжелее воздуха» трактует ту же тему в ином, ироническом ключе, причем в связи с актуальными политическими новостями — делом об убийстве в июле 1906 года депутата Первой Государственной думы, кадета Михаила Герценштейна, в организации которого прогрессивная общественность обвиняла одного из лидеров черносотенного Союза русского народа Александра Дубровина[167].
«Развитие воздухоплавания обещает раскрыть горизонты необъятной ширины. Действительность, окружающая нас, примет совершенно новые, необычные формы. Парламент будет собираться на высоте 500 метров выше Петербурга, совершенно как хоры ангелов. Дубровиных будут разыскивать где-то на седьмом небе. <…>
Да, настанет пора воздушных прогулок, небесных свиданий. Воздушные кокотки будут так очаровательны, воздушные дамы — так коварны! Воздушные молодые люди… Боже мой, какие цилиндры будут у воздушных молодых людей! А полиция воздушных нравов? Я думаю, она будет чрезвычайно строга»[168].
Но, несмотря на игривый тон, мысль Ходасевича серьезна.
«Тонкие дни наступают, изящные. Но неужели вся тонкость, вся легкость будет только в том, что мы раскинемся в нескольких ярусах? И все будет по-прежнему?
Мы все-таки останемся — „тяжелее воздуха“»[169].
Для Ходасевича это «тяжелее воздуха» — осознание крушения символистской утопии, мечты о сверхматериальном и сверхчеловеческом, которое в тот момент воспринималось им только трагически. Несколько лет спустя взгляд изменится — и тогда в его творчестве снова появится мотив авиации, хотя на деле он так никогда в жизни и не поднимется в небо.
Другой темой, о которой много говорилось в то время, были попытки достичь Северного полюса. И здесь Ходасевич снова не проявил должного энтузиазма. Для него и достижение человеком самой северной точки Земли — не осуществление, а крушение мечты: «Взамен прекрасной тайны человечество получило отныне клочок земли, изобилующий пушным зверем»[170].
Ощущение кризиса — на сей раз не символистского миро-видения, а декаданса как образа жизни — особенно остро отразилось в одном из самых интересных газетных текстов Ходасевича той поры — «Девицы в платьях» (Руль. 1908. № 16. 27 января). Этот текст — злая сатира на массовое «декадентничанье», девальвирующее то, что для самого поэта было важным и, в некий момент, даже священным. По времени это первая публикация Ходасевича, носящая не чисто литературный характер. Фельетон писался еще в дни расставания с Мариной, что, может быть, сказалось на его резко-язвительном тоне.
«Придя на „вторник“ в Литературно-художественный кружок, или в художественный театр, или на лекцию Андрея Белого, на картинную выставку — вы поражаетесь обилием дам и девиц, одетых и причесанных „в стиле“. Какой это стиль — тайна, открытая только дешевым портнихам и конфетным художникам.
Пробуйте поговорить. Сразу вас огорошат:
— Как вы думаете, лесбос и уранизм — одно и то же? Но два лика, да?
— Гм, право, я не знаю, почему это вас так интересует?
— Я никогда не отвечаю на вопросы: зачем и почему!
Умолкаете.
Девять десятых „декадентских“ барышень учатся на драматических курсах, говорят о новом театре и приходятся сродни художественному.
— Искусство есть ритм и пластика!
Ах, искусству присущи и ритм и пластика, но после такого афоризма хочется брякнуть:
— Наплевать мне на всякое искусство!
Девица возмущается:
— Но вы пишете стихи!
— Мне кушать хочется.
Презрительно отвертывается и бормочет:
— Поступал бы в дворники.
Но говорить ей хочется до головокружения и она восклицает (непременно афоризм ни с того ни с сего):
— Андрей Белый подарил нас (вы кусаете себе ногти) солнечностью в лазурности, а Бальмонт (произносится Бальмонт) — пьяной росистостью. О, кованость брюсовского стиха, о, колдовство Сологуба, о, маска Блока!
Боже мой! Если вам дороги Брюсов и Белый, и Блок — вы обязаны ответить.
— Белый — ломака, Бальмонт — эротоман, Брюсов — бездарность, умеющая писать только о бледных ногах.
Девушка исчезает и уже пальцем указывает на вас новому спутнику. На лице — презрительный ужас»[171].
Почему-то эта, в сущности, невинная разновидность «исторической пошлости» так возмущала молодого поэта. Он словно забыл эпизод из «Моцарта и Сальери»: слепой скрипач, уродующий своим исполнением моцартовскую музыку, вызывает у самого гения лишь хохот — негодует патетический завистник. Но некая внутренняя логика в его фельетоне есть. Во всяком случае очень легко нащупать нить, ведущую от гимназического сочинения 1903 года к «Девицам в платьях». Для Ходасевича по-прежнему есть две правды: правда эзотерических «поэтов-жрецов» и их неизбежно малочисленной аудитории, и правда «людей, живущих здоровой жизнью». Проникновение в их среду моды на «новое искусство» вредно и опасно, потому что ведет, с одной стороны, к вульгаризации этого искусства, с другой — к отравлению его ядами «нормальных» людей: адвокатов, инженеров, матерей семейств.
Между тем сам Ходасевич к этому времени во многом внутренне расставался с символизмом и тем более — с «декадансом» как мироощущением. Это проявилось уже в стихах конца 1900-х годов.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});