Но это всего лишь реплика.
А наследство Юлия получила от приснопамятного мальтийского кавалера, графа Литты.
Джулио было семьдесят, однако он все еще считал себя малым хоть куда – да и был таковым. Вино, по отзывам знавших его людей, хлестал, как гусар на биваке. И вообще в удовольствиях себе не отказывал. Рассказывали, будто накануне смерти Юлий Помпеевич опустошил громадную форму мороженого, рассчитанную на двенадцать порций, восхитился искусством своего повара: «На этот раз мороженое было просто необыкновенным!» – и отправился в мир иной, испытав последнее доступное ему бренное наслаждение. Все его огромное состояние досталось Юлии.
Итак, она явилась в Петербург, где ее уже успели подзабыть и даже с трудом узнавали. «Она так переменилась, – записал в дневнике К.Я. Булгаков, – что я бы не узнал ее, если бы встретил на улице, похудела, и лицо совсем сделалось итальянское. В разговоре даже имеет итальянскую живость и приятна…»
Юлия немедленно узнала главную злобу дня: историю с женитьбой и разводом ее бывшего любовника. Немедленно были забыты все недоразумения: она кинулась в мастерскую Брюллова, несомая порывом вновь нахлынувшей любви – этой ее необыкновенной любви, в которой к безудержной женской страстности примешивался оттенок бескорыстной, почти мужской дружбы.
Они прильнули друг к другу и долго не могли разомкнуть объятий, почти с изумлением осознавая свою небывалую, другим непонятную близость. Наконец смогли вновь взглянуть друг на друга.
Юлия была ослепительна.
Карл был удручен, несчастен… но уже с кистью в руке.
– Жена моя – художество! – усмехнулся Брюллов, избегая объяснений.
Да эти объяснения и не были нужны. Потому что Юлия, эта страстная вакханка, немедленно принялась врачевать уязвленное мужское самолюбие друга самым доступным и самым приятным способом. И делала это так хорошо, что впервые в голосе раздавленного унижением Бришки появились те снисходительные торжествующие нотки, которые были ей так хорошо знакомы по Италии. Ну да, помнится, они лежали на алом бархатном покрывале на помосте в его мастерской, сплетаясь телами и мыслями, и Карл свысока поучал ее, открывая тайны своего мастерства… разумеется, мастерства художника, другим тайнам ее учить не нужно было. Она и сама могла кого хочешь научить!
Убедившись, что Брюллову полегчало, Юлия снова поселилась в своей Графской Славянке. Дом для нее перестроил брат Брюллова Александр, сделав из него истинный шедевр архитектуры. Графиня давала балы, собирала к себе весь цвет петербургского бомонда, и вечера в ее обществе были так прекрасны, что, говорят, даже Царское Село опустело: свет предпочитал проводить время у графини, чем у императора с императрицею.
Ходили слухи, будто Николай Павлович предложил графине продать ему Графскую Славянку. Юлия-де усмехнулась:
– Скажите государю, что ездили не в Славянку, а к графине Самойловой. И где бы она ни была, будут продолжать к ней ездить.
Оставив Славянку, графиня отправилась в прекрасный вечер на Елагин остров и доехала до той стрелки, где в то время пел только соловей и вторила ему унылая песнь рыбака со взморья.
Став на эту стрелку, Юлия сказала:
– Вот сюда будут приезжать к графине Самойловой.
И в самом деле – до нашего времени дошли такие сведения – уже со следующего дня в дикий уголок Елагинского острова начали приезжать поклонники графини. В каких-нибудь две-три недели Елагинская стрелка стала местом собраний для всего аристократического и элегантного общества Петербурга.
Юлия продала Славянку богачу Воронцову-Дашкову, а у того вскоре перекупил имение император, назвав его на свой лад – Царская Славянка.
На память о жизни Юлии в Славянке художник Петр Басин, приятель Брюллова, изобразил ее в парадной зале любимого имения. Портрет получился сдержанным – просто отчет о внешности графини: была-де на свете вот такая красавица, одна из многих…
Карл Брюллов тоже начал портрет Юлии, своим любящим, а значит, вещим сердцем предугадав, что это будет ее последнее посещение России. Именно поэтому картина получила странное длинное название: «Портрет графини Юлии Павловны Самойловой, рожденной графини Пален, удаляющейся с бала с приемной дочерью Амацилией Паччини».
Между Юлием и обществом, которое она покидает, Брюллов опустил тяжелую, ярко пылающую преграду занавеса – алого… опять алого! – словно отрезав от нее общество. Она сорвала маску и предстает перед зрителем во всем откровенном блеске своей красоты, а за ее спиной колышутся смутные очертания маскарадных фигур. К этим невыразительным фигурам вернуться уже не захочется.
Так оно и вышло. В России ее больше ничто не держало. «Санкт-Петербургские ведомости» вскоре известили читателя, что графиня Самойлова покинула столицу, выехав в Европу… навсегда!
Только уехала она не одна: увезла с собой «Бришку драгоценного», которого скрутила неожиданная болезнь. Скрутила в самом прямом смысле: руки сводило судорогой, он не мог повернуть шею – сказалось нервное перенапряжение. Да и сквозняки, которые терзали его на лесах под куполом Исаакиевского собора, будут еще долго напоминать о себе.
Солнце Италии, любовь Юлии на какое-то время вернули ему бодрость. Но ненадолго.
– Я жил так, чтобы прожить на свете только сорок лет, – говорил художник. – Вместо сорока я прожил пятьдесят, следовательно, украл у вечности десять лет и не имею права жаловаться на судьбу. Мою жизнь можно уподобить свече, которую жгли с двух концов и посередине держали калеными клещами.
Страсть тоже была пережжена, как и жизнь. Это только говорится, что женщины стареют раньше! Карл Брюллов был старше Юлии всего на шесть лет, но он уже казался рядом с ней стариком, одержимым только своими хворями. И в конце концов Юлия пожала своими мраморными плечами – и удалилась с бала этой страсти, подобно тому, как она удалилась с бала у персидского посланника на картине Брюллова.
А он то уезжал на Мадейру, то возвращался в Петербург, то снова отбывал в Италию…
Прошло девять лет.
Двадцать третьего июня 1852 года Карл Брюллов, в очередной раз приехавший в Италию для лечения застарелого ревматизма сердца и поселившийся в селении Манциано, в семье своего преданного друга А. Титтони, внезапно скончался после тяжелого приступа. Незадолго до этого он написал картину «Ночь над Римом». Закончив ее, с закрытыми глазами ткнул кистью в полотно и велел похоронить его в этом месте. Оказалось, что он указал на кладбище Монте Тестаччо. Там его и погребли – точно в указанном месте.