вряд ли смогу играть сегодня вечером, что у меня не хватит сил, ты пыталась успокоить меня, оставаясь собой, но и сама невольно до смерти тревожилась. Ольга тоже вносила вклад с высоты своих десяти-двенадцати лет, она смотрела на меня, крутя пальцем у виска, когда думала, что я ее не вижу, а я между тем объяснял тебе, тоже жестами, что упаду по дороге и не доберусь до театра.
Через час после моего ухода ты звонила в театр «Жимназ», тебе надо было быть в курсе.
— Он пришел?
— Конечно, мадам Грунберг.
— С ним все хорошо?
— Все отлично, мадам Грунберг, что с ним может случиться?
— Значит, вы играете сегодня вечером?
— Конечно, мадам Грунберг, почему мы не должны играть? У нас аншлаг, мадам Грунберг, аншлаг.
Тогда ты прыгала в такси и пробиралась в зал с последним звонком, чтобы убедиться, что я на сцене зажигаю и от моего громового голоса у тебя болят уши.
Потом мы возвращались домой, отпраздновав с остальными успех очередного спектакля, а ровно в пять утра я снова просыпался без голоса, без сил, без мужества, мечтая только о том, чтобы одна из актрис сломала ногу и мы не смогли играть сегодня вечером, а то и недельку или даже, если возможно, вообще больше никогда.
Так могло бы продолжаться до конца сезона; я был измотан, конечно, наполовину спятил, замнем, но худо-бедно держался. До того вечера, когда ты не стала дожидаться меня в моей уборной или в холле и пробралась за кулисы, а потом и на сцену. Когда мы вернулись домой, перед тем как лечь, ты сказала мне, что видела, как я обнимаю одну из моих партнерш. «Просто ласковый жест», — ответил я, пожав плечами. И тогда ты пригвоздила меня к полу одной-единственной репликой: «Я предпочла бы увидеть, как ты трахаешься, чем обмениваешься ласковым жестом с кем бы то ни было, если это не я!»
Ты никогда не возвращалась ни к этому вечеру, ни к этой реплике, но для меня она стала искрой, которая взорвала мое «я», уничтожила мое «сверх-я» и оставила меня один на один с «этим», гигантским и безжалостным.
Сорок лет спустя, после месяц за месяцем, год за годом по три сеанса в неделю у молчаливого психоаналитика, который подарил мне для штормовых дней крепкое кольцо, чтобы швартовать к нему мое разбитое суденышко, и тихую гавань, чтобы дожидаться в ней штиля, хорошая погода вернулась, и мы снова встретились, хоть никогда и не расставались.
За это время вне времени я вырос, постарел, и мне пришлось покинуть спрятанное детство. Ты помогла мне в этом твоим присутствием, твоим терпением, твоей добротой, энергией, дружбой, любовью и особенно твоей нежностью. Ольга тоже поспособствовала своей юностью, красотой, жизненной силой, желанием жить и творить. С ней я просто обязан был покинуть детство. Мало-помалу я даже вошел в роль, которую судьба и твоя любовь поручили мне и с которой, думалось мне, я не справлюсь, настолько эта роль, казалось, была написана не для меня. Я стал, вопреки всему, вопреки самому себе, мужчиной, мужем и отцом.
В одну не столь далекую ночь ты спросила меня, действительно ли во время моей депрессии мне помог психоанализ. Очень-очень, ответил я и осыпал тебя поцелуями. Сегодня я могу дополнить свой ответ. Он в первую очередь помог мне понять, что враг, с которым я должен бороться и победить, притаился внутри меня, а не в тебе. Еще ты однажды спросила меня, были ли у меня во время этой депрессии попытки суицида. Нет, суицида не было, другие убийства — да.
Варшава
Из всех городов, в которых мы хотели побывать, но так и не побывали, дороже всех была тебе Варшава. Казалось, тебе непременно нужно туда вернуться, хоть ты никогда там не была, но в тебе жили рассказы твоей матери о ее варшавской юности. Да, это был город ее юности и юности твоего отца тоже, но у него, казалось, не осталось ни любви, ни ностальгии по Варшаве, варшавянам, да и по Польше и полякам вообще.
Мать же твоя любила Варшаву вчерашнюю, довоенную — даже до войны 14-го года, — Варшаву до Катастрофы. Надо сказать — так говорила мне ты, — что молодые варшавские евреи не учились в польских государственных школах, они ходили в хедер, потом в ешиву, и очень скоро низшие классы отправлялись на работу. Между собой они говорили только на идиш. Девочки же учились в польских школах. И так завязывалась дружба между еврейками и польками, да-да-да. Твоя мать увезла с собой все улыбки, адресованные ей, девочке, девушке, на улицах Варшавы. Она сохранила их в своем сердце. Как и к тебе, к ней постоянно клеились, в Варшаве ли, в Париже ли. А твой отец помнил только стычки между жидами и поляками. Драки, потасовки, даже Вислу приходилось пересекать вплавь, чтобы избежать хулиганских дубинок.
При всем том ты хотела поехать в Варшаву и взять туда мать. Вы с Розеттой много говорили об этом путешествии. Потом твой отец ушел, рано, слишком рано, и твоя мать вскоре последовала за ним. Ты продолжала говорить о поездке в Варшаву с Розеттой, Ольгой и, разумеется, со мной. А я хотел поехать, только если там будут играть одну из моих пьес — мне не хотелось быть там туристом. И потом, потом, уж если в Варшаву, то придется пойти и дальше. В Треблинку? В Майданек? В Освенцим? Мы все откладывали поездку.
И все же однажды мне пришлось поехать в Варшаву. Мы с режиссером Коста-Гаврасом писали сценарий по польскому роману «Маленький апокалипсис» и должны были встретиться с его автором Тадеушем Конвицким. И я уехал в Варшаву с Коста на день-два. Ты же не хотела ехать в Варшаву на один день.
Мы заселились в отель, и Коста отправился на какую-то официальную встречу. Я же решил остаться в отеле, мне хотелось пройтись по кварталу, который был когда-то частью гетто. И я спросил у портье, который не был ни любезен, ни даже симпатичен, могу ли я увидеть, например, еврейский театр, ну, то есть здание.
— Старый или новый?
— Скажем, старый, зачем себе отказывать, если есть выбор.
— Вы в нем.
— Я в нем?
— Да.
— Как это я в нем?
— Отель построен на руинах старого еврейского театра.
Да, да, родная, ты бы ничего не увидела. Ты ничего не увидела бы в Варшаве, нет больше ни единой еврейской души,