Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А на что мы будем жить, как будем платить за квартиру? — зарыдала в подушки раввинша. — Фельдшер не хочет больше приходить к Мотеле, потому что мы задолжали за лечение. А где мы возьмем деньги ребенку на молоко? Сейчас прибежит Иоселе с криком «мама, хочу есть!». О Господь небесный! Люди с более здоровым, чем у меня, сердцем падают и не поднимаются. А я с таким больным сердцем живу на этом свете, живу и мучаюсь. Куда ты уходишь? — закричала она на мужа, надевшего пальто.
— Иду занять денег. Есть еще милосердные люди. Всевышний, помогающий всем гонимым, поможет и нам, и тогда я расплачусь со всеми.
— Не у нее, слышишь! У нее не смей занимать, — вновь рванулась с постели раввинша.
Реб Довид отступил на шаг и пожал плечами, всем своим видом давая понять, что не сомневается в безумии жены. От удивления перед ее нелепой выдумкой он даже улыбнулся: как могла она хоть на миг подумать, что он пойдет одалживать деньги у женщины, которую освободил от брака. Это же все равно что получить взятку. Он пойдет к одному из тех прихожан, которые заступились за него, когда староста его опозорил. На мгновение реб Довид застыл в нерешительности и пробормотал: занимать? Конечно же, он будет просить в долг. И все же он поставит условие, что, если ему нечем будет расплатиться, пусть эти деньги считаются пожертвованием, милостыней.
— Милостыня? — воскликнула раввинша. — Милостыню принять ты согласен, а уступить своим же коллегам-раввинам не хочешь?
— Самые почтенные люди просили милостыню. Милостыня не грабеж и не позор. Но от своего я не отступлюсь! Ни за что не отступлюсь! — выпалил реб Довид и сразу остыл и поник. С безвольно повисшими руками, маленький, сгорбившийся, стоит он, как одинокий путник поздней осенью в пустынном поле. И на версту вокруг него ни деревца, ни куста, где он мог бы укрыться от холодного ливня.
Калман-баран
Мэрл крепко запомнила предупреждение реб Довида Зелвера: если она разведется с мужем, станут говорить, что даже для агуны полоцкий даян уже не раввин. Она стала мягче относиться к Калману, сделалась доступнее и дружелюбнее, печально улыбалась ему, словно прося прощения за равнодушие, которое выказывала до сих пор. Она упрекала себя за то, что она «дикая упрямица», как говорят ее сестры. Уж если невзлюбит человека, то сколько бы он ни старался потом угодить ей — ничто ему не поможет. Из-за своего характера она превратила Мойшку-Цирюльника в своего кровного врага! Но она не заблуждалась на его счет, ведь он и правда выродок. Это он подбил весь город требовать суда над полоцким даяном. Но ведь Калман — ее муж и благородный человек. Как она и требовала, он все сделал, чтобы никто не узнал об их свадьбе. И сколько стыда и позора пришлось ему перенести на Симхас-Тойре в городской синагоге! А она с ним считалась не больше, чем с кошкой. Так упрекала себя Мэрл, стараясь пробудить в сердце чувства к Калману, которых не испытывала. Измученная усилием любить мужа больше, чем могла, Мэрл и вовсе утратила черную искорку в глазах, на лице ее появились морщины, в уголках рта залегла печать постоянных забот и огорчений, а плечи согнулись, словно она сразу постарела.
Всегда скупая на слово, она теперь некстати болтала и все быстрее гнала колесо швейной машины, чтобы Калман не почуял притворства в ее веселье и наигранности в ее бодрости. Внезапно она прерывала шитье, благочестиво покрывала голову платком и с дрожью в голосе просила мужа почитать молитву, как в тот субботний вечер, когда он только сватался к ней и распелся, произнося благословение. Но Калману пение уже не шло на ум. Он вообще больше не искал повода понравиться ей и даже не заметил, что ее отношение к нему переменилось к лучшему. После скандала в городской синагоге он стыдился пойти в молельню, не ходил на малярскую биржу искать работу и не появлялся на кладбище читать поминальную молитву.
Однажды Мэрл отправилась отнести заказ и заодно сделать покупки на Зареченском рынке. Вернулась она смертельно бледная, потрясенная, упала на стул и долго не могла перевести дух. Успокоившись, она рассказала Калману, что раввины велели расклеить по всем молельням листки против полоцкого даяна, а зареченский староста выгнал его из синагоги. А еще ему перестали платить жалованье, и он ходит по домам просить взаймы. Он не стыдится заявлять хозяевам, что если он не сможет вернуть долг, то пусть они зачтут это за милостыню. Ей об этом рассказала торговка, муж которой дал раввину пожертвование.
— Вот и мера за меру, — произнес Калман.
— Что?
— Раньше я из-за него не мог зайти в молельню, а теперь он и сам не может, — ответил Калман хриплым дрожащим голосом и повернул к жене свое простоватое круглое лицо.
— Трус! Трусливый заяц! — разъяренной волчицей бросилась на него Мэрл; гнев вернул лицу ее свежесть, черные глаза засверкали, крепкие белые зубы оскалились. — Разве ты мужчина? Ты тряпка! Другой на твоем месте рисковал бы жизнью ради раввина, как он рисковал ради тебя! А ты говоришь, что так ему и следует! Если б я только могла, я бы этому Цалье, этому погребалыцику жен выцарапала глаза. Но мне нельзя заступиться за раввина, нельзя! А ты, ты-то должен был бы весь свет перевернуть! Не женись, если ты такое жалкое ничтожество!
Мэрл еще долго кричала, а Калман стоял в оцепенении, оглушенный ее упреками. Потом он стал потихоньку пробираться к двери и скрылся за нею. Лишь тогда Мэрл спохватилась, что не следовало бы ничего рассказывать этому ничтожеству и трусу. Его бы запереть дома и кормить, как гуся. Ох, как он ей противен! Но она вынуждена возиться с ним, потому что этого хочет раввин. Мэрл горько усмехнулась: он вернется, ее беглый муж! А может, ее крик подействует, и он пойдет в город и все же сделает хоть что-нибудь для полоцкого даяна, поговорит с людьми, чтобы прекратили гонения. Мэрл прижалась лбом к станине швейной машины и прикусила губу; она даже готова отдаться этой собаке, Мойшке-Цирюльнику, только бы тот склонил город в пользу раввина. Но реб Довид приказал ей не вмешиваться. Он боится жены и опасается молвы: как бы не стали говорить, что между ними что-то есть. Был бы он одинок, а она не связана, она пошла бы к нему в прислуги!
Пробежав немного вниз по Полоцкой улице, Калман остановился перевести дух. Так вот она какая! Даже слепой поймет, что она любит раввина, а не его, своего мужа. Он еще помнит, как она отталкивала его, а замуж пошла лишь тогда, когда ей велел полоцкий даян. А в день Симхас-Тойре, когда он вернулся домой и рассказал о позоре, который ему пришлось пережить в синагоге, она заломила руки и первым делом крикнула, что полоцкий даян накликал на себя беду. И поныне каждый день она смотрит в окно, ожидая, не появится ли он на улице со своим сыном. А теперь она и вовсе сбросила маску и погнала его, мужа, биться со всем миром за своего раввина!
Калман продолжал спускаться мимо Зареченского рынка, пощипывая свои длинные уши: о чем же он раньше думал? Он ведь знал, что она не набожная. Но он даже не понимал, в какую семью попадет. Мать — простолюдинка, у сестер мужья — подонки, а сама она девушкой была из тех, что кричали против царя. Ведь он познакомился с ней на похоронах какой-то чулочницы или перчаточницы, одной из ее подруг, которые говорят, что Бога нет. И вообще, с чего это нашло на него такое наваждение? Бывала у него работа по специальности — он был маляром; не было этой работы — он становился кладбищенским хазаном. Толкнул же его нечистый к женщине из такой компании, где не боятся Бога и потешаются над Учением. Он совершил ошибку, он был ослеплен, но главный виновник — полоцкий даян. Он, этот раввин, завлек его и подбил жениться на мужней жене. «Он сделал меня несчастным, совсем несчастным», — вздыхал Калман. Ноги занесли его на Завальную улицу, на малярскую биржу.
— Как поживаешь, баран? — окружила его ватага парней, которым надоело ждать, пока кто-нибудь наймет их покрасить пару стен.
— Меня зовут не баран, а Калман. Имя мое — Калман, а фамилия — Мейтес.
— И слушать нечего, — смеется Айзикл Бараш; хоть его и зовут Айзикл, но это высокий тощий парень с длинными руками и ногами, вылезающими из коротких рукавов и узких штанин. — Все в городе зовут тебя бараном, и мы тоже будем так звать.
— С каких это пор зовут меня бараном? — оглядывается Калман, как бы ища куда спрятаться.
— В утробе матери ты уже звался бараном, но скрывал свое настоящее имя, — поясняет Калману Айзикл, — а когда ты вышел из городской синагоги, схватив пощечину, все это имя узнали.
— Пощечину схватил не я, а младший шамес.
— И слушать нечего, — орут маляры, и их широкие могучие груди прямо-таки трещат от смеха. — Если дали пощечину младшему шамесу, то и тебе ее дали, а если предали отлучению твоего блатного раввинчика, то и ты отлучен.
Калман встрепенулся: «Как это я отлучен?» А парни потешаются: «Отлучен, приятель, отлучен!» Ни разговаривать с ним нельзя, ни рядом стоять: надо его остерегаться, как проказы. Они его друзья и лишь потому рискуют жизнью и водятся с ним. «Ты, верно, дитя от груди отлучал и не заметил собственного отлучения!» — кричат они ему. Тогда он и вправду баран. А новогрудская женушка его уж никак не овечка, она женщина с перчиком. Ошарашенный Калман таращит глаза и возражает, что жена его не из Новогрудка[115], а с Полоцкой улицы. Но маляры галдят еще громче: тут, мол, и слушать нечего. Женушка его родом из новогрудских подонков; это теперь она живет на Полоцкой. И сам бы он мог понять, баран эдакий, что она из новогрудских подонков, хотя бы по тому, как она его окрутила и опоганила.
- Знаменитость - Дмитрий Тростников - Современная проза
- В доме своем в пустыне - Меир Шалев - Современная проза
- Правила одиночества - Самид Агаев - Современная проза
- Флоренс Грин - 81 - Дональд Бартельми - Современная проза
- Однажды осмелиться… - Кудесова Ирина Александровна - Современная проза